Выбрать главу

Все это, написанное дилетантами, подумал я, все эти дневники, воспоминания и записки — такие неуклюжие, неумелые, использующие тысячную долю ресурсов письменного языка, но свидетельство, которое в них содержится, все равно не теряет в убедительности, а, наоборот, обжигает гораздо сильнее именно потому, что автором применены самые примитивные, самые незамысловатые выразительные средства.

Теперь Чумак спрашивал Розенберга:

— Как в таком случае вы вообще можете приходить в суд и указывать на этого господина пальцем, если в тысяча девятьсот сорок пятом году вы написали, что Иван был убит Густавом?

— Господин Чумак, — тут же ответил свидетель, — разве я сказал, что видел, как он его убил?

— Не отвечайте вопросом на вопрос, — предостерег Розенберга судья Левин.

— Он не восстал из мертвых, господин Розенберг, — продолжал Чумак.

— Я этого не говорил. Я этого не говорил. Я лично не говорил, что видел, как его убили, — сказал Розенберг. — Правда, господин Чумак, я хотел бы это видеть — но не видел, не видел этого. Это было мое самое заветное желание. Я в рай попал, когда услышал — мне не только Густав говорил, другие тоже — так мне хотелось, так хотелось верить, господин Чумак. Хотелось верить, что этого зверя больше нет. Что он больше не живет на свете. Но, к сожалению, к моей глубокой печали, мне бы хотелось увидеть, как его рвут на куски, совсем как он рвал на куски наших. И я всем сердцем верил, что его ликвидировали. Вы можете меня понять, господин Чумак? Это было их самое заветное желание. У нас была мечта — прикончить его, и остальных тоже. Но он сумел вырваться, удрать, выжить — вот ведь повезло!

— Господин свидетель, вы написали, своим почерком, на идише — не на немецком, не на польском, не на английском, но на вашем родном языке, — вы написали, что Густав ударил его по голове лопатой и он остался лежать там насовсем. Вы это написали. И вы сказали нам, что написали правду, когда в тысяча девятьсот сорок пятом году сделали эти заявления. Вы говорите, что ваши воспоминания — неправда?

— Нет, это правда, тут вся правда написана, — но то, что рассказали нам ребята, не было правдой. Они хотели похвастаться. Они так выражали свою мечту. Они этого жаждали, убить его было их самым заветным желанием — но они его не убили.

— Почему в таком случае вы не написали, — спросил его Чумак, — что, мол, самое заветное желание ребят состояло в том, чтобы убить этого человека, а потом, в лесу, я слышал, что его убили таким-то способом… или другим способом. Почему вы не написали про все это, про все версии?

— Я предпочел написать эту конкретную версию, — ответил Розенберг.

— Кто был рядом с вами, когда родилась эта версия — о том, что ребята хотели его убить, что каждый хотел быть героем и убить этого мерзавца?

— В лесу, когда они это рассказывали, было много народу, мы несколько часов посидели, а потом разошлись кто куда. Они сидели там, господин адвокат, и каждый рассказывал свою версию, и я поверил. Вот это я и помню: я в это поверил, и мне очень хотелось твердо верить, что так было на самом деле. Но этого не случилось.

Посмотрев на Демьянюка, я увидел, что он улыбается непосредственно мне — не мне, конечно, а своему сыну, сидящему передо мной. Демьянюка забавляла нелепость показаний, крайне забавляла, и в его глазах даже мелькнуло торжество, словно утверждение Розенберга, что в 1945 году он достоверно изложил то, что его источники сами изложили недостоверно, а он им поверил, — уже достаточное оправдание и он, считай, на свободе. Неужели он настолько туп, чтобы на это надеяться? Почему же он улыбается? Чтобы укрепить дух своего сына и своих сторонников? Чтобы прилюдно выказать презрение? Улыбка была странная, озадачивающая, а для Розенберга, как мог заметить всякий, — такая же неприятная, как попытка дружеского рукопожатия и теплое «Шалом», которое адресовал ему Демьянюк годом раньше. Будь ненависть Розенберга бензином, а у свидетельской трибуны кто-то чиркнул бы спичкой, пламя охватило бы весь зал суда. Пальцы Розенберга, эти пальцы докера, стиснули кафедру, он сжал зубы, словно подавляя рев.