Выбрать главу

Сначала Джордж сказал ему по-арабски, куда меня отвезти, а потом перешел на английский:

— Он привык к блокпостам, солдаты там знают его в лицо. Доберешься без проблем.

— Мне кажется, он немножко не того.

— Не волнуйся, — сказал Джордж. Вообще-то он сам хотел меня отвезти, но Анна предупредила его в спальне, куда удалилась, чтобы полежать в темноте: если он осмелится выйти из дома вечером, чтобы прокатиться в Иерусалим и обратно, то, вернувшись, уже не застанет здесь ни ее, ни Майкла, — если он вообще вернется, если его не забьют до смерти солдаты или не пристрелят евреи-ополченцы. — Это говорит не она, а ее мигрень, — пояснил Джордж. — Мне не хочется, чтобы она совсем расхворалась.

— Боюсь, — сказал я, — я ее уже доконал.

— Филип, мы с тобой поговорим завтра. Столько всего нужно обсудить. Утром приеду. Хочу кое-куда тебя сводить. Хочу кое с кем познакомить. Утром ты свободен?

Я уже назначил встречу с Аароном, и к Аптеру надо было каким-то образом вырваться, но ответил:

— Ради тебя — да, конечно. Пожелай Майклу от меня доброй ночи. А Анне…

— Он там, держит ее за руку.

— Наверно, для него все это слишком тягостно.

— Да, мне тоже начинает так казаться, — Джордж зажмурился, прижал руку ко лбу. — Моя глупость, — застонал. — Моя долбаная глупость! — У двери он обнял меня: — Ты ведь осознаешь, что делаешь? Осознаешь, что это будет для тебя значить, когда «Моссад» докопается, что ты встречался с Арафатом?

— Организуй встречу, Зи.

— О, ты лучший из них! — прочувствованно сказал он. — Самый лучший!

Аферист, подумал я, актер, лжец, обманщик, но в ответ лишь обнял его с таким же пылким двуличием, которое изливал на меня он.

Чтобы не наткнуться на блокпосты в Рамалле, все еще перекрывавшие доступ в центр города и к красноречивой окровавленной стене, таксист повез меня в объезд через холмы, той же дорогой, которой Джордж добирался домой. Стоило нам отъехать от стайки каменных домов на краю лощины, как мы оказались в полной тьме: нигде ни огонька, в холмах нам не встретилась ни одна машина, и я долгое время неотрывно смотрел на путь, прорубаемый нашими фарами во мраке, и слишком мучался страхом, чтобы думать о чем-либо, кроме благополучного возвращения в Иерусалим. Почему он едет, не включая фары дальнего света? Или они горят, но у его колымаги они настолько тусклые? Ехать назад с этим старым арабом, подумал я, — явная ошибка, но и ехать в Рамаллу с Джорджем — тоже была ошибка, как и все, что я недавно наболтал и натворил. Я напрочь не понимал, как мог временно распрощаться не только со здравомыслием, но и со своей собственной жизнью: казалось, реальность остановилась, и я сошел на этой остановке, чтобы сделать то, что сделал, а теперь меня везут по этим неосвещенным шоссе туда, где дожидается реальность, чтобы я снова поднялся на ее борт и снова взялся делать то, что делаю обычно. Может, я даже не присутствовал при том, что произошло? Да нет, определенно присутствовал, прятался на глубине не больше трех-шести сантиметров под этими пробными упражнениями в злокозненном цинизме. И все же могу поклясться, что мои опрометчивые трюки были совершенно невинными. Все хитрости, которыми я старался ввести в заблуждение Джорджа, казались мне не более неискренними, чем проказы двух детей, играющих в песочнице, не более коварными и примерно такими же бездумными — одна из редких минут моей жизни, когда я не мог подтрунивать над своей привычкой слишком много думать. Какому только порыву я поддался? Как я сюда попал? Тарахтящая машина, сонный водитель, зловещая дорога… все это — непредвиденный результат скрещения моего обмана с его обманом, двух лицедейств, которые одно другого стоят… а что, если Джордж не лицедействовал, если один лишь я из нас двоих разыгрывал спектакль! Но как он мог воспринять всерьез тот вздор про Ирвинга Берлина? Нет-нет… ага, вот что они замышляют: они думают об инфантильном идеализме и безмерном эгоизме всех тех писателей, которые ненадолго выскакивают на грандиозные подмостки истории благодаря рукопожатию с вождем революции, главой местной диктатуры равенства; они думают, это не только льстит тщеславию писателя, но и придает его жизни видимость осмысленности, которую, похоже, не может ему дать выбор меткого слова (если этот писатель хоть иногда, с горем пополам, находит нужные слова, один раз из пятисот); они думают, ничто так не ласкает этот эгоизм, как иллюзия его растворения на три-четыре дня в великом деле, требующем самоотверженности, прогремевшем на весь мир; они рассуждают примерно как адвокат Шмуэль, подметивший, что я пришел в суд и попался в лапы «любимых жертв всего мира», скорее всего, с одной целью: улучшить свое реноме для получения главной премии. Они думают о Джесси Джексоне, о Ванессе Редгрейв, которые с газетных страниц улыбаются, стоя под ручку с их лидером, о том, что в информационной войне против евреев, которая, вполне возможно, повлияет на исход событий еще больше, чем все эти теракты, фотография с знаменитым евреем на страницах «Тайма» вполне стоит десяти секунд драгоценного времени их лидера. Ну конечно же! Они подставят меня под фотосессию, и ничего, что мой диаспоризм — чушь: Джесси Джексон — тоже не совсем Грамши. У Миттерана есть Стайрон, у Кастро — Маркес, у Ортеги — Пинтер, а у Арафата вот-вот появлюсь я.