«Но подобные мысли и чувства умолкали в нем, – продолжает Брэдли, – когда он весь погружался в очередной сюжет. Чистая глупость вообразить, что, совершая “свой крылатый полет”, он искал “денег” или “славы” или преследовал какую-то еще земную цель: его единственно побуждала страсть выразить себя, сопровождаемая муками и восторгом. Тогда он становился одержим, ум и воображение его, должно быть, распалялись до белого каления, он, без сомнения, творил в состоянии furia (иступленного восторга) Микеланджело. И если что-то сразу не удавалось – ведь даже у него могли быть осечки – он снова и снова возвращался к написанному. Изумительно разнообразные характеры, конечно, не создаются в краткие минуты творческого накала. Мысль его наверняка неоднократно и подолгу над ними работала. Что же касается мелких несообразностей в сюжете, то тут он часто бывал небрежен. ‹…› Не будет ошибкой сказать, что ущербные куски не от избытка воображения, а, напротив, от его отсутствия, в неудачных местах вдохновение спит, и не только у Шекспира, но и у других поэтов. Стало быть, весьма вероятно, что у Шекспира не было свойства, присущего художникам, доводить до совершенства каждую строку. А ведь обычно большие поэты так не пишут. Возьмите Мильтона, Поупа, Тениссона. В их произведениях вряд ли найдешь хоть одну строку, которую можно бы исправить, а поэт оставил ее как есть. Никто не отважится сказать подобное о Шекспире.
Отсюда вытекает, пожалуй, самая большая трудность в толковании его сочинений. Там, где талант или мастерство полностью осуществились, вышедшее из-под его пера совершенно, как произведение природы. Творческая энергия организует, одушевляет рожденное дитя от самой сердцевины до мельчайших подробностей на поверхности; и если вы направите внутрь самый мощный исследовательский фонарь и извлечете мельчайшие частицы для рассмотрения под микроскопом, вы и тогда не найдете у Шекспира ничего бесформенного, смутного или чересчур обобщенного, все будет – логика, характер, индивидуальность. И в этом его великим творениям, которые, полагаю, появлялись на свет всякий раз, как в них возникала потребность, нет равных в литературе, кроме разве немногих действительно великих вещей у Данте. Зная, что Шекспир позволял себе быть небрежным, было бы огромной ошибкой сомневаться, не ищем ли мы в добротных местах слишком многого. Не возбраняется, конечно, искать изощренности и в неловких отрывках, но в идеальных – чем глубже ищешь, тем больше находишь. А тогда эта его черта, источник бесконечной притягательности, одновременно являет собой и головоломку. Ибо в тех местах, что написаны не в экстазе и не спустя рукава, мы зачастую не в состоянии решить, действительно ли то, что кажется нелогичным, неясным, слабым, преувеличенным, таково и есть или оно так задумано и заключает послание, которое мы могли бы и даже обязаны прочесть. Действительно ли странный вывих ума, неожиданная черта характера неприятно удивляют нас только потому, что мы понимаем человеческую натуру не столь глубоко, как понимал Шекспир? А может, он просто махнул рукой на ошибку, желая поскорее закончить пьесу; или, взяв как подспорье чьюто давнюю пьесу, второпях приладил свою придумку к чужой; или же не захотел утруждать себя отделкой мелочей, которые зрители не заметят, а мы замечаем только потому, что по косточкам разбираем его пьесы?
Когда в конце пьесы “Мера за меру” Изабелла выходит замуж за герцога – скандальная для нас концовка, мы понимаем, так было задумано Шекспиром. Но кто может быть вполне уверен, что подобное восприятие порой даже серьезных мест “Гамлета” объясняется промахом Шекспира, а не отсутствием у читателя соответствующей остроты восприятия?» [327] И еще одна выдержка, где Брэдли таки касается, правда вскользь, личности Шекспира-Шакспера:
«Существование очевидного трагического этапа, времени, когда драматурга, по всей видимости, почти беспрерывно тревожили глубокие и болезненные вопросы, естественно, дает основание предположить, что этот человек в годы зрелого возраста, от тридцати семи до сорока четырех, находился в тяжелом духовном надрыве (heavily burdened in spirit); что Шекспир обратился к трагедии не просто разнообразия ради или осознав, что трагедия – величайшая форма драмы и теперь таланту его под силу; но также потому, что мир стал видеться ему черным и чудовищным. Даже брань и проклятия Терсита и Тимона выражают его собственное презрение и ненависть к человечеству. Это большая и трудная тема, но, занимаясь драматическими достоинствами его пьес, вдаваться в нее нет надобности. И я не буду останавливаться на этом, а сразу же перейду к изменениям и новым этапам, которые наблюдаются на протяжении трагического периода» [328].