Выбрать главу

Но это, разумеется, чепуха, и я вспомнил об этом только потому, что сразу же вслед за днем моего рождения наступило 1 декабря. А это был 1934 год. Отец лежал без движения, и как только принесли газеты, потребовал, чтобы к нему приехал брат.

Моего дядю все в семье звали Иоська. Он был моложе отца лет на десять, все считали его мальчишкой, всерьез не принимали, и поначалу его судьба целиком зависела от успехов моего отца, как впоследствии беда отца погубила его.

Иоська был секретарем одного из московских райкомов партии, его взяли в одну ночь с отцом - 31 мая, и о том, как интересовал следователя именно тот их разговор 1 декабря 1934 года, Иоська рассказывал мне много лет спустя. Сам он чудом уцелел, отсидел сначала всего лишь пять лет, вышел на ссылку, попал на фронт, а потом снова в лагерь. Но уцелел он действительно чудом, благодаря некоему совпадению, о котором я не могу говорить - живы люди, к этому причастные. История эта могла бы стать находкой для романиста.

Иоська был последним человеком, видевшим отца. Когда на Лубянке Иоську очередной раз ввели в кабинет следователя, отец яростно спорил с ним и, не здороваясь с братом, закричал: "Ты только послушай, что он говорит об отношении Дантона к революционной диктатуре и террору, как комментирует мною же цитируемую речь Дантона о защите граждан от произволь-ных арестов и соблюдении законов! Да, Дантон трубил об этом полтораста лет назад! Но он сознательно извращает мою мысль, приписывает мне слова Дантона, что Конституция должна быть оставлена как памятник добрых намерений для лучших времен! Хорош метод! Стоит мне поймать его на элементарном нарушении нашего закона, вот здесь - со мной! - и он тут же цитирует из моей книжки слова Сен-Жюста о Дантоне! Он-де хочет сломать эшафоты, потому что боится, как бы ему самому не пришлось взойти на него! Милый мой, - обратился он к следователю, - так вы вовсе разучитесь читать историческую литературу. Я настаиваю на своей правоте в дискуссии с Теодоровичем, невозможно усомниться в величии и бессмертии героев "Народной воли" - но разве это означает их идеализацию? Пусть прочтет хотя бы предисловие к моему "Марату", где я повторяю, что молодое поколение историков никогда не забудет сделанного народовольцами..."

Иоська, по его словам, попытался прервать монолог брата, намекнув на неуместность теоретического спора в этой "своеобразной" обстановке. Но отец не привык, чтобы его прерывали, тем более младший брат, и распалялся все больше.

Следователь интересовался подробностями разговора между братьями 1 декабря 1934 года: Иоську обвиняли в том, что он выдал партийную тайну, сказав, что в организации убийства Кирова подозревается Зиновьев, Ленинградская оппозиция, что они связаны с Каменевым. Это была, разумеется, сенсация, последствия которой отец едва ли, при всей его проницательности, мог тогда предвидеть. "Но я сказал об этом брату, старому члену партии", защищался Иоська. "В комнате находился еще один человек - посторонний".

"Да, - ответил Иоська, - но брат сказал мне, это свой человек и при нем можно говорить что угодно".

Этот человек был Лурье, профессор университета, специалист по древней истории, заместитель декана на историческом факультете, приехавший из Германии. На Зиновьевском процессе его смешали с грязью, сделали из него дешевку, и даже подсудимые говорили о нем с омерзением. (Зиновьев сказал о Лурье: "в нем прорывался фашист", он (Лурье) говорил ему (Зиновьеву) : "мы должны идти на использование всех средств"; Каменев, который вел себя на процессе явно не лучшим образом, заявил в последнем слове, что наибольшее наказание для него, что он сидит рядом с этим (и другими) убийцами, агентами иностранных разведок, людьми с фальшивыми паспортами). Мама долго обвиняла Лурье во всех наших бедах, считала злым гением отца и провокатором, быть может, на самом деле связанным с гестапо. Как бы то ни было, но о разговоре между братьями стало известно именно со слов Лурье.

Был и еще один разговор, о котором Лурье счел нужным рассказать следователю. Они стояли как-то с отцом у широкого окна в его кабинете на истфаке. Отец сказал: "Прекрасная позиция. Если установить здесь, в кабинете, орудие, можно держать под обстрелом Кремль и центральные площади".

Их было только двое, и Лурье, попав на Лубянку, мог придумать этот разговор вместе со следователем. Для того это был прекрасный поворот сюжета, великолепный подарок - получше моего заржавленного нагана и охотничьей двустволки.

Но это могло быть правдой. Я легко могу представить себе такого рода размышление - ассоциации, возникавшие в голове человека, работавшего над проблемами истории вооруженных восстаний, остро думавшего над тем, что происходит рядом и какой из этого может быть выход.

Другой вопрос, можно ли придавать значение такого рода "ассоциациям". С точки зрения права здесь нет даже умысла - болтовня. Но вот прошло более тридцати лет, давно вынесли из мавзолея Сталина, с высоких трибун предали анафеме всякое нарушение социалистической законности, но я посмотрел бы на профессора, ассоциировавшего подобным образом у окна, выходящего на Кремль и центральные площади! А если бы добрый человек, которому это было "в шутку" сказано, счел нужным по важным для него соображениям поделиться услышанным с кем-то еще... Тем более, позиция действительно удобная. И широко известны (а историкам, занимающимся историей Франции, в первую очередь) слова Дантона, которые так любил цитировать Ленин - о смелости.

Мне трудно хоть что-нибудь сказать о Лурье, обвинить его в чем-то. Едва ли он был злым гением, провокатором, а гестапо тут явно ни при чем. Я запомнил интеллигентного толстячка, наверно, любителя сладко поесть, человека с юмором и несомненными познаниями. С отцом они говорили подолгу с очевидным для обоих интересом. Помню их долгие прогулки, в которых я иногда участвовал. Мы жили тогда под Москвой, в деревне, ходили на реку, переправлялись на пароме. Было тихо и не по-дачному патриархально. Лурье рассказывал анекдоты с древними сюжетами, мама смущалась, и много позже, когда я читал Франса, вслушивался в разговоры преподавателя, а потом профессора филологического факультета господина Бержере с ректором духовной семинарии аббатом Лантенем или с ректором университета, "служителем абсолютной истины" господином Летерье, вслушивался в их неторопливые беседы под вязами, на городском валу, на квартире господина Бержере или в букинистическом углу книжной лавки - обо всем на свете: от толкования какой-нибудь строки из "Энеиды" до вполне злободневно звучавшего (и в пору Бержере и в мое время) диспута о Торквемаде, сжигавшем людей для их же блага - когда много лет спустя я наслаждался Франсом, то часто видел перед собой крутой берег Москвы-реки, старенький паром, на который всегда набивались козы, и отца с Лурье, тихо переговарива-ющихся о чем-то от всего этого очень далеком. Лурье снимал шляпу, застенчиво улыбался и, пропуская впереди себя цокающих копытцами коз, говорил им вслед что-то красивое, на непонятном мне языке, отец громко смеялся, а паромщик понимающе подмигивал мне, как сообщнику, засовывая в карман, видимо, щедрую плату за перевоз.

Я не знаю, о чем они говорили, но допускаю, что, как и профессор римской истории господин Бержере, Лурье мог бы рассказывать, скажем, об общественных нравах в Испании, в эпоху реставрации при Фердинанде Седьмом, когда за свободу стояло незначительное меньшинство образованных людей, а все духовенство, генералитет и фанатичная чернь жаждали властелина. Или о том, что специальные суды противоречат принципам современного права и будут казаться нашим потомкам варварскими и средневековыми, а то, что называют "государственными соображениями", в действительности соображения бюрократические, что за словами о высшем смысле этих "соображений" скрывается всего лишь жалкая попытка скрыть собственные промахи и слабость. Как и господин Бержере, Лурье мог иронически рассуждать о том, что истине чаще всего суждено бесславно гибнуть, вызывая презрение и нападки, что только любопытство слабосильных, только дерзость интеллигентов может внушить "затею" поисков истины и борьбы с ложью, потому что государство всегда видит в этом покушение на "нравственную природу" гражданина и общественный строй. Лурье, как Бержере, мог, лукаво улыбнувшись, уточнить, что такого рода рассуждения о событиях древней истории только забавляют и развлекают ум, заставляют забывать о настоящем и, углубившись в древность, под каннибальские крики с улицы: "Долой Бержере!", "Смерть жидам!" попытаться осмыслить корни разрушительного энтузиазма толпы, которая с удовольствием бьет стекла, но едва ли сумеет столь же легко их вставить.