— Вот и я!
— Что за радость!
— Матушка к вам меня послала…
Мысль о матери, наверное, умилила Хозе, и он запел протяжно, казалось, самим сердцем:
— Что сказала родная?! Ты о ней расскажи мне!..
И Микаэла стала рассказывать, как в далёкой деревушке бедно и одиноко живёт, думая о своём сыне, мать Хозе и все ждёт не дождётся, когда любимый её сынок, освободясь от своей опасной службы, возвратится в отчий дом, и они снова заживут радостно, счастливо…
Все это Антонина Алексеевна пропела так проникновенно, с такой теплотой и нежностью в голосе, что Сергей почувствовал: она поёт, думая о нём, и покосился украдкой на группу артистов миманса. Те прекратили жевать свои бутерброды, потом одна из девушек сказала:
— Без слез не могу иногда слушать Стремнину… С какой болью в сердце она умеет петь!..
Один из матадоров хмыкнул:
— Говорят, у неё сын — лётчик-испытатель… Будь у тебя — и ты бы так запела!
Сергей с изумлением разглядывал мать, почти не веря, что это она. В голубом бархатном платье с кокетливо зашнурованным корсажем, в белой кофточке с вышивками, на которую смешно спадали косички льняных волос, в гриме, превратившем её в крестьянскую деваху, Антонина Алексеевна была неузнаваема.
Она рассмеялась:
— Это я, сын, я, ей-богу!
— Начисто сбит с толку… То ли брякнуться по-сыновьи на колени, то ли шлёпнуть, как деревенские парни, сграбастать в охапку и пуститься в пляс!..
Лучшего комплимента придумать он не мог. Глаза её заискрились счастливо:
— Нет, правда?! Ты находишь?.. (Он понимал, что у неё духу не хватает спросить: «Ты находишь, что я всё ещё не стара для этой роли?..»)
— Нахожу круглым идиотом этого вашего Хозе!.. Стал бы я отсиживать в тюрьме за бестию Кармен, когда ко мне из деревни явилась такая милашка!.. Фигушки!.. О, я б вам здесь перевернул всю оперу!
Смеясь, она порывисто обняла его, он хотел было поцеловать, но она предостерегающе отстранилась:
— Нет, нет, сын, не надо! Сотрёшь всю мою молодость!.. — И тут, что-то вдруг осознав, изменилась в лице: — Сын, а почему ты здесь?.. Что-нибудь случилось?..
— Нет, мам, у меня все в лучшем виде. Вот прилетели на важный совет… Он состоится завтра, и мне ужасно захотелось повидать тебя!
— Правда?
— Клянусь!
Она смотрела на него, стараясь понять, что же ещё такое ему на днях предстоит, и он заторопился перевести стрелку:
— Ну а ты как, ты?! Скажи хоть что-нибудь о себе! Вот я слушал сейчас, как ты прекрасно пела!..
Больших трудов ему стоило выдержать её полный глубокой тревоги, умоляющий взгляд. Наконец она заставила себя переключиться:
— Как я?.. Ты ведь знаешь, работаю, как пильщик… Да и все мы здесь, артисты, работаем до седьмого пота, как пильщики!.. — Она усмехнулась. — А чтоб публика вот так тепло принимала, нужно ещё и отхватить от сердца своего кусок и бросить в зал… И так, что ни спектакль, то кусок сердца!..
Сергей смотрел на мать, все ещё будто бы не вполне узнавая. Она же, немного помедлив, вздохнула:
— Вот так и живу… Как велит поэт и понимая теперь, что в основе нашего с тобой труда есть единая двигательная сила — веление вечности.
У него вытянулось лицо:
— Веление вечности!.. Это прекрасно! Все в нём: и любовь, и жажда открытий, и радость труда!.. Мам, мы с тобой сегодня на одной волне: направляясь сюда, я попробовал сопоставить твой труд со своим и нашёл в них некую эмоциональную общность. В самом деле, и мне, и тебе свойственны и муки творчества, и тяготы преодоления, и страхи от сомнений, и, наконец, радости, может быть, даже восторги, от удач… Но ты меня натолкнула на мысль, что все это в той или другой мере присуще всякому добросовестно исполняемому человеком труду… А если человек ещё и любит свой труд… Упорен в своём труде…
— …значит, он талантлив! — весело подхватила Антонина Алексеевна, — значит, он сумел открыть в себе присущее ему веление вечности!
— Мам… Ты прелесть!.. Дай обнять тебя!
— Ой, сын, ты мне напомнил… На днях чуть не умерла от страха в «Богеме»!.. Нет, не «понарошку», как ты говорил, а по-настоящему, и не в четвёртом акте, как положено, а в первом…
Представь себе: поем с Рудольфом свой лирический дуэт и вижу — о, ужас! — к нам из-за кулис направляется кошка!.. Бог знает, как она оказалась в театре!.. Хоть сцена и была затемнена, а в зале послышалось зловещее шевеление. Я помертвела: ещё какие-то мгновения, и публика разразится смехом, и ничто уж тогда не спасёт спектакль!.. А кошка направляется ко мне, вот она уже рядом, трётся о мои ноги… Миг до катастрофы!.. И тут меня осенило. Спокойно, будто ждала её, чтобы в смущении не Рудольфу, а ей выразить свою нежность, беру животинку на руки, начинаю поглаживать, и, видя, как дирижёр отправляет в рот пилюлю, пропеваю свои реплики: «Да где же ключ?.. Ну нашли вы?.. Что же делать?..» В это время мой партнёр, одолев секундное замешательство, приподнимается с пола и, уже весело глядя то на меня, то на кошку, запевает знаменитую арию наскоро придуманными к моменту словами: «Вы вся в ознобе, друг мой; ведь она пришла согреть вас; холод ужасный, мы ищем ключ напрасно…» Скрипки ему вторят, маэстро, держась рукой за сердце, благодарно склоняет голову, вдохновляет певца, и он, возвращаясь в русло привычных слов арии, поёт теперь смело, даже с какой-то отчаянно-насмешливой дерзостью: «Ещё немножко, и взглянет к нам в окошко луна-красавица и нас обласкает, и мне не помешает рассказать вам в двух словах, кто я, кто я, чем живу и чем я занят…» У меня подступает ком к горлу, в глазах радостные слезы. Голос партнёра звучит чарующе, и вот все мы, и публика, и я, и даже мурлычущая на руках кошка готовы верить Рудольфу, что он хоть и бедный поэт, а миллионер душою!.. Прижимаю кошку к щекам, вытираю о неё слезы. Публика, похоже, прекратила дышать. Кто-то там, поди, сбит с толку: «Неужто так и задумано было с кошкой?..» А мы распеваем с нарастающим вдохновением, и голоса наши будто звенят над миром. От неизбывного счастья чувствую, как пылают щеки. Поверь, родной, когда мы нескончаемо высоким «до» завершили наше «трио» — зверушку я так и продержала на руках, — публика одарила нас такими овациями, которых театр давно не помнит… Множество раз нас вызывали, и все были счастливы… А ведь был момент — я чуть не умерла!