Нахрустевшись газетами, Матвей допил кофе и заплатил по счету. Шум и гам в ресторане нарастали крещендо. Его пьяный сосед по буфетной стойке тоже встал со своего места и полез в карман штанов за бумажником. Буфетчик прощально махнул Матвею салфеткой, как будто тот отправлялся в далекое путешествие. Проходя мимо «хозяйки», которая, увидев его, поджала губы, Сперанский почтительно поклонился. Провожаемый ее тушью подкрашенным недоумением, он вышел на улицу.
На часах все еще был вечер. Он решил прогуляться переулками до бульвара, а там уже сойти в диабазовый Аид метро. Снег перестал, и ветер стих. Других неприятностей не предвиделось. Матвей застегнул плащ на все пуговицы и пошел в сторону Большой Дмитровки.
Но его почти сразу окликнули:
— Матвей Александрыч!
Среднего роста, крепкого сложения и абсолютно незнакомый человек в приличном сером костюме. Две или три темные фигуры поодаль.
— Матвей Александрыч! — приветливо улыбаясь, повторил он, быстро идя к нему навстречу.
Матвей остановился, вглядываясь в лицо незнакомца.
— Да, что вам угодно?
Вместо ответа человек, все так же широко улыбаясь, ударил Матвея твердым кулаком в лицо. Это было так чудовищно, так неожиданно, что Матвей даже не почувствовал боли. Падая, он увидел, что еще несколько человек — трое или четверо — несутся к нему из темноты со сжатыми кулаками.
Первые несколько ударов ногами по голове только слегка оглушили его, не причинив серьезного вреда. Хуже стало, когда они его за руки отволокли в сторонку и прижали к стене. Рельефные, сосредоточенно-свирепые лица, глухие и звонкие удары слева направо, справа налево и совершенное молчание, совершенная безучастность пустого переулка, горящих окон. Небо, мостовая, небо, мостовая. Он поднимался на ноги и снова падал. Один раз ему удалось схватить кого-то из нападавших за горло, и тут же он получил такой глубокий удар поддых, что упал, согнувшись, и уже не мог встать. Вместе с тем голова его оставалась удивительно ясной, мысли проносились стремительно, но отнюдь не хаотично. Он, например, успел подумать, что бьют его, слава Богу, голыми руками, без палок и кастетов, что очень стараются и пыхтят и что если громко крикнуть, то услышит тот человек, что курил у входа в ресторан — в двадцати шагах отсюда. Впрочем, ни глубоко вдохнуть, ни крикнуть он не мог. И еще ему думалось: зачем же так бить, если это банальное ограбление? Но это не было банальным ограблением, и лучше бы он сразу потерял сознание. Нет, они, конечно, как всякие идейные изуверы, не позабыли вытащить у него из внутреннего кармана плаща бумажник, но главную сладость они извлекали не из наживы, а из нажима — именно: давили подкованными ботинками ему кисти рук, сжимали холодными пальцами ему горло, да так, что останавливалось сердце, коленями вжимали его лицо в камень, и жали, и жалили, и не жалели. И в эту отчаянную минуту с Матвеем что-то такое случилось, он как-то внутренне отстранился от происходящего, от боли и гнева, как будто отвернулся от своих мучителей, и хотя слабая часть его хрипела, и кашляла кровью, и цеплялась за штанины многоногого и многорукого беспощадного существа, терзавшего его, он, настоящий, неприкасаемый и невредимый, оставался сам по себе и даже с каким-то интересом наблюдал за собой со стороны. Он присутствовал при любопытном явлении: тройном, четверном, многократном наслоении одновременных мыслей и наблюдений в его сознании — явлении, возможно обусловленном его особым мыслительным навыком «письменной речи», а может быть, благим участием неведомой ему силы. Ему отвлеченно и как-то праздно, с каким-то посторонним любопытством подумалось между прочим: а не смогу ли я сейчас, вот сию минуту, прочитать про себя, к примеру, пушкинского «Анчара»? И он любовно и, как ему казалось, не спеша, предупреждая едва заметной паузой столкновение идущих подряд согласных («в день гнева»), начал: «В пустыне чахлой и скупой, на почве...» В другом же разделе его рассудка тем временем сама собою шла куда более сложная работа: другой Матвей со светлой печалью наблюдал за тем, как с каждым ударом, с каждой новой вспышкой боли в нем умирает обширная литература. Давно прочитанные, случайно услышанные, прочно забытые и на один закатный миг воскрешенные теперь фразы, мысли, словечки, строчки, целая лоскутная библиотека, о существовании которой в себе он и не подозревал. Они вдруг заговорили наперебой, загалдели на разные голоса, как будто в слишком тесном, жарко натопленном зале (чтобы открыть форточку, нужно влезть на высокий подоконник) проходило большое, многошумное собрание, и среди этих голосов можно было различить и оперный речитатив, и скорбно-невнятный певок, будто говоривший посасывал ноющий зуб, и мечтательный студенческий фальцет, и назидательный профессорский баритон, и детскую скороговорку, и унылый басок суфлера, шумно листающего страницы, и сбивчивый школярский дискант:
«Все безмолвствовало; ветер разносил вопли и крики княгини Долгорукой, а между тем ее злополучного супруга быстро мчали на казнь».
«В институтах девиц классы и дортуары поражали своей бедной казарменной обстановкой. Девицы держались прямо и принужденно».
Иллюзионы: «Лотос», «Чары», «Модерн».
Поэт и гардемарин Баласогло называл бездарных поэтов «литературными пигмеями».
Объявление: «Ищу союза волшебных звуков, чувств и дум». Подпись: А. П.
(«И если туча оросит, блуждая...»)
Sans nom, sans fortune...[47]
Гиппокам — особый отдел мозга, соединяющий в единое целое опыт прошлого и ощущения настоящего. Помогает генерировать представления о том, как будут развиваться события.
«Фамилия у вас, батенька, просто былинная», — заметил однажды этимологу Илличу-Свитычу профессор Дыбо.
«Только тогда замечал, что он не на середине строки, а скорей на середине улицы».
«Из мелкой сволочи вербую рать».
Чудовищное начало русской романной словесности: «Средь самого прекраснейшего дня в один час темная туча покрыла чистое небо; облаки, как горы, ходят и волнуются..» (Матвей Комаров, 1782). Еще «По мне, как они себе хотят, а мамзель Роза есть неоцененное лекарство от ипохондрии» (Нарежный, 1814).
Tout n'est pas rose.[48]
Супирант — поклонник, воздыхатель.