Выбрать главу

Затихшие было с месяц назад беспорядки и грабежи взыграли с новой силой. И уже третий день на Бреге и Вольном полыхали пожары. Пер­выми вспыхнули немецкий рынок и ремонтные мастерские «Шведе, Гольдман и К0». Поджигатели были схвачены береговым патрулем, но отбиты толпой скарнов по дороге в участок брандмайор сбился с ног, гарнизон приведен в боевую готов­ность, министр внутренних дел подал в отставку. Одно только радовало — это что строительство Нижнесальской плотины, похоже, окончательно заглохло: то ли благодаря невиданному наводне­нию, то ли по другой причине...

...Бунты и пожары тоже случались, хотя и ре­же в 1791-м, в 1509-м... В конце прошлого века пьяный разгул трущобных «новоселов» (как го­рожане немедленно прозвали пришлых тавриче­ских люмпенов и привозных гольдмановских ар­тельщиков) на Вольном и Дальнем продолжался три недели. Градоначальника убили пулей в серд­це, мимо Гордого ночью проплывали горящие баркасы и баржи. А совсем недавно, лет пять то­му назад, горела старая верфь на Змеином — два дня не могли потушить. Огонь перекинулся на Владимирские конюшни, Холодная балка выгорела дотла, прямо на улицах можно было встретить дымом пропахших лисиц с опаленными хвоста­ми, а по крышам домов вразвалку ходили печаль­ные пеликаны.

«Я уже давно собрал вещи, дорогой мой. Даст Бог, день-два, и отбудем, — сообщал, вздыхая на стекла очков и протирая их платком, Максим Штерн, издатель. — А что ты решил наконец? Вот как? Понимаю».

Эвакуация. Неприятное, лягушачье слово. Не слово, а один большой зевок (Он поправил под головой тугую кожаную подушку и повернулся на тот бок, на котором лучше думалось.) Лицеи, больницы, приюты, желтый дом, старческие, ин­тернаты, училища, казенные дома, академия ху­дожеств, монастыри, тюрьма. Повсюду звучали то­порные, занозистые слова: транспорт, граждан­ские объекты, полевые госпитали, чрезвычайное положение (между прочим, недурное определе­ние для жизни всякого смертного), резервы, доб­ровольцы, мародеры... Последних, кажется, много больше предыдущих. Несмотря на плотную ки­сею дождя, зарево пожаров было хорошо видно с Градского холма и даже из восточных, водо­сточных, сточных окон его дома, частично за­слоненных мшистой апсидой монастыря Урсу­линок эсхатологический багрец, искусственный венозный закатец. Отметим для себя новое слов­цо (финского, что ли, завоза): полттопулло — бу­тылка с зажигательной смесью. Газеты сообщали, что по улицам Дальнего острова, не таясь, шата­ются толпы пьяных от наживы захребетников и угрюмых профессиональных погромщиков с же­лезными палицами, и кто-то из самых мрачных радиоглашатаев уже поспешил назвать минувшую ночь «Хрустальной». «Хрупкое общественное рав­новесие республики дало роковую трещину. Теп­личный розарий вдруг накрыла мутная волна на­родной смуты. Нас не покидает чувство кине­матографической иллюзорности происходящего. Почва стремительно уходит из-под ног, и вместе с ней проваливается в тартарары все великолеп­ное пятисотлетнее здание островной культуры. Задник ярко освещенной сцены оказался грубо намалеванным на обветшалом полотнище, и вот уже публика, отчаянно работая локтями, покида­ет обреченный зал».

С последним замечанием в этом ряду крикли­вых клише нельзя было не согласиться. Который день на пристани — давка, склока, слезы, багажная грызня. Переполненные корабли особенно про­тяжно гудят на прощанье и, невежливо повер­нувшись кормой, медленно растворяются в едкой дымке бессрочной разлуки. Некоторое время еще грезится смутная громада судна вдалеке, еще дро­жит плотный воздух от мощного органного эха и висит над перепаханной рекой запах гари, но уже надо перелистывать страницу и читать дальше.

Прошлым утром, стоя в зонтиками крытой оче­реди за хлебом, Марк подслушал, как кто-то за его спиной кому-то севшим голосом вяло втол­ковывал: «Эх-эх, конец Запредельску. Это ясно как Божий день. Вода поднялась уже на четыре ар­шина. Потоп, дорогой мой. Читай хоть с начала, хоть с конца. Все, кто мог, уже давно слиняли за границу: Никитины, Шустовы, Нечеты... Острова обречены. Да и кабы только потоп, а то еще — пожары, смута...» Марк обернулся, чтобы взгля­нуть на говорившего, но за его спиной стояла только под огромным зонтиком в карнавальных ромбах скучающая девочка лет десяти в резино­вых сапожках да толкался меж двух неподвиж­ных пожилых монахинь, стараясь выйти из лужи, худой старик с тростью. Так разве и впрямь все кончено?

Обреченный, сиречь поименованный. Стоит какому-нибудь розовому образу получить свое словесное выражение, и он немедленно грубеет, тускнеет, как камешек, извлеченный из яркой мор­ской воды. Мысль извлеченная, мысль изречен­ная обречена. Потомкам нашим вместо страны останутся страницы. Вместо живых людей — ге­рои, если не персонажи или даже — еще при­зрачнее — «действующие лица». И станет город наш столь же красочно-эфемерным, как Петер­бург на святочных открытках. Ведь все уже до­писано, досказано, довоплощено и тем уничто­жено. О, какими значительными покажутся нам задним числом, этим неизбежным post mortem[54] всякой великой эпохи, последние роковые дни гибнущего отечества! Сколько страстных pro et contra[55] канет в бумажную Лету газетных разворотов и стенограмм заграничных собраний! Что нужно было сделать, чтобы остановить пагубу, а чего, напротив, делать не стоило — как будто речь идет об игре в покер или мезальянсе. С какой жгучей завистью будут смотреть на нас, настоящих запредельцев, дичками выросшие за морем, в чуж­дых пределах, полуфранцузские, полуанглийские юноши, без разбору, поголовно взятые на роли плакальщиков да факельщиков этой «трагедии ве­ка»! Но довольно восклицаний. Неужели же был прав тщедушный генуэзский Консул, который, по преданию, уговаривал Маттео Млетского вернуть­ся домой, на берега Далмации?

«На этом можно и остановиться, — говорил Андрей Сумеркин, растирая большим и указатель­ным пальцами утомленные вежды (на частном приеме, месяц тому назад). — Ибо от государства давно уже ничего не осталось, ни традиций, ни институтов, ни идеи, ни надежды, — все исчезло. Не стоит утешаться тем, что и в деградации может быть известная грация». — «Зря, зря вы так, Андрей Викторович, нельзя опускать руки! Да еще, прости­те, подводить под свое приватное уныние заёмную теорию» (то ли Шаркова, то ли Жаркова, в деви­честве Панина: полные плечи, нить крупного жем­чуга, золотые очки, светлые близорукие глаза с патриотической искрой и затаенным смятением в глубине).

Так сонно думалось Марку под дождевой заоконный шорох, под проворный топоток каблуков за стеной, в гостиной, где хлопотала экономка Эль­за, уже успевшая утром пролить слезу над детскими фотокарточками Розы в овальных рамках, которые она бережно, как драгоценные раковины, уклады­вала в большой черный кофр. И мысли эти свиде­тельствовали лишь о том, что он все еще жил тем прошлогодним настроением, которое было свой­ственно тому слою общества, что не без сладкова­того привкуса тщеславия принято считать «избран­ным кругом».

3

Помимо насущных дум и неотложных забот, его уже несколько дней не оставляло чувство горь­кой досады за то, что случилось со Сперанским. Послав легкомысленную записку, Марк невольно втянул его в жестокую переделку, едва не стоив­шую тому жизни. Теперь он каждодневно ждал из­вестий из Москвы от дочери, которой два дня на­зад удалось разыскать Матвея в одной из окраин­ных московских клиник Слава Богу, он был жив. Когда его нашли, документов при нем не было; ни говорить, ни писать он не мог, то и дело провали­ваясь в багряные потемки бреда, и поначалу его приняли за обычного столичного бродягу, изби­того ради целкового: так он был грязен и жалок. Он пролежал в глухом проулке до глубокой, как омут, ночи, пока его стоны не услышали случай­ные прохожие, причем иностранцы. То была мо­лодая американская пара, приехавшая в Россию из любви к Достоевскому и Чайковскому: он немного говорил по-русски, она умела оказывать первую помощь.

вернуться

54

Post mortem — посмертно.

вернуться

55

Pro et contra — за и против.