Выбрать главу

«Рас-кру-тил-ся ШАР фонарный,

опустился ЖАР угарный,

рухнул локоть, встал рассвет,

хочешь плакать? Можно нет.

Вот корова, вот пятно,

вот мужик и домино.

Говорили мужику:

ты умеешь ку-ку-ку?

Отвечает ирокез:

я желал бы наотрез».

Сочинить такое можно было только в наркотическом бреду или шутки ради, но Барцев был необыкновенно серьезен и умудрялся как-то помнить свои алогичные сочинения. Мика, однако, покатывался. Остальные слушали с вежливым недоумением.

– Скажите, – спросил Ять, когда Барцев вдруг выпалил «Всё!», тряхнул головой и сел на диван. – Скажите, как вы их запоминаете?

– Они нетрудно запоминаются, – объяснил Барцев. – Попробуйте, сами увидите. Мне гораздо труднее запомнить «Мой дядя самых честных правил». Какой дядя? Что мне за дело до его дяди? Я пишу лучше, потому что занимаюсь конкретным искусством. У меня слово опять значит. Я его помещаю в контекст, где оно не должно стоять, и в этом контексте оно обнаруживается. Дама надела домино – скользит мимо слуха, но мужик надел домино – а еще лучше, мужик надела домино, – высвечивает и домино, и мужика.

– Это сильнее футуристов, – покачал головой Ять.

– Вы совершенно правы, – без тени иронии кивнул Льговский. – Стихи Барцева идут много дальше того же Корабельникова. Что такое Корабельников, поэт большой, но, я полагаю, уже исчерпанный? Он мой друг, отличный парень, но его стихи – тот же Надсон, переписанный дольником. Он крупный мужчина, его не понимает маленькая женщина, от этого он злится на весь свет и считает себя революционным, но революционности в нем не больше, чем, например, в «Записках охотника». Он нигилист, Базаров, шестидесятые годы. А Барцев и его друзья по конкретному искусству – это действительно революция, хоть и ямбом, потому что вещь вырывается из привычного ряда и ставится в другой, что мы и наблюдаем сейчас.

– Но ведь в итоге получается поэзия, которую невозможно любить, – улыбнулся Ять. – Можно слушать, допустимо как эксперимент, но вы не станете этого читать на любовном свидании…

– Я непременно стану! – крикнул Мика. – Смех сближает.

Казарин снисходительно улыбнулся, Стечин остался непроницаем. Льговский не очень понятно заговорил о том, что комический эффект продуцируется в таких стихах помимо авторской воли и возникает по принципу средневекового карнавала, когда на место сакрального символа помещается символ непристойный. Он заметил также, что поэзия вообще не для чтения, не для услаждения приказчиков («Я не вас, конечно, имею в виду. Но сколько напортили поэзии приказчики всех родов со своими вкусами! Сколько сладкозвучных, слащавых, фальшивых пустышек было ради них понаписано!»). Поэзия существует для изучения, как, например, Мельников.

– О, Мельников! – подхватил Барцев, одобрительно кивавший все время, пока Льговский многосложно его интерпретировал. – «И ты, бряцающий толпою, и ты, глотающий песок, грохочешь молнией тупою и возрождаешься, как сок!»

– Только бессмысленное прекрасно, – улыбнулся Льговский в заключение своей тирады, – и вы сами, помнится, писали об этом.

– Я писал о вещах, лишенных прикладного смысла, – поправил Ять. – Я говорил о том, что прекрасны только вещи, польза от которых неочевидна. Но ваша поэзия, думается мне, сознательно уходит от своей первостепенной задачи – гармонизировать мир, делать его выносимым, фиксировать какие-то состояния, в которых вы могли бы узнать собственные…

– Вы гораздо больше собственных состояний можете узнать в моих стихах, – уверил его Барцев и принялся читать, словно раскалывая каждое слово надвое: – Вот: «Гаме-эли, бени-оли, Шами-лона, Мале-она»… Вы можете думать, что это о вашем отчаянии, а кто-то решит, что это об удачно выдержанном экзамене. Это понятно человеку любой страны и даже любой планеты.

– А может, вы и правы, – махнул рукой Ять. Льговский примирительно засмеялся.

Старший Бражников сел к фортепиано и принялся артистически наяривать полечку, Мика подхватил и закружил Зайку, а Казарин подсел к Ятю и, весь светясь тихим счастьем, предался воспоминаниям.

– Все мы говорили о крахе, о гибели, а были между тем здоровые, богатые, молодые люди, полные желаний, и смерть нас манила как одно из неизведанных наслаждений, чуть более экзотическое, но и только. Вы видели шубу Брюсова? Человек в такой шубе – неужели может искренне хотеть гибели?

– Он никогда и не хотел, – пожал плечами Ять.

– Ну, не он же один так любил роскошь и почет… Или Бугаев: написал мне однажды письмо… Я думаю, что могу рассказать его содержание, потому что он всем так писал, и в статьях тоже. Что-то о черной птице, которая шелковыми крылами весь мир занавесила; что-то про плат зари… И тут же, около плата, – оплата: подробнейшие расспросы, сколько платят в «Мусагете» (я был туда вхож), сколько могут ему дать за лист… Сто рублей просил за лист, вы слышали о чем-нибудь подобном? Ясно же после этого, что все его черные птицы с шелковыми крылами не стоят ломаного гроша…

В этом был весь Казарин: безошибочно выискивал смешные и натянутые фразы в сочинениях больших поэтов и жестоко высмеивал тех, кто, несмотря на все свои провалы и глупости, был в тысячу раз отважнее. Бугаев написал пропасть всякой ерунды, но поэт был несомненный и прозаик, при всей своей вечной путанице, большой: во всякой фразе слышался живой голос. Казарин больше всего добивался, чтобы его самого в его писаниях не было видно, – Бугаев распахивался в каждой строчке.

– Но теперь, – продолжал Казарин, – теперь, когда все мы действительно лишились всего, я действительно слышу эту самую, столько раз осмеянную и опошленную музыку сфер. Словно убрали все лишнее. И если литературе нашей остались каких-то два года, прежде чем нас перебьют или мы сами вымрем, – это будут прекрасные два года, римские годы музыкального упадка…

– В римском упадке не было ничего музыкального, – сказал Ять. К ним подсел Барцев, и Ашхарумова скользнула по нему любопытным взглядом. Барцев был широкоплеч, конопат, трогательно курнос, под рыжими бровями часто моргали глаза – большие и несколько телячьи. – И я не думаю, – продолжал Ять, – что нас ожидает только упадок. У меня всегда было подозрение, что гибель – наша собственная выдумка, что мы свою гибель принимаем за конец Европы. А между тем наступает конец лишь нашей замкнутости в собственной скорлупе, может прийти свежая сила – как в шестидесятые годы пришли разночинцы, – и жизнь обновится.

– Ну что это такое! – воскликнул Казарин. – Не крестьянство же вы имеете в виду!

– Нет, конечно, не мужика… Я же говорю не о гении от станка или от сохи. Просто сами события придадут сил нам, все тем же нам, – уже появился истинный масштаб происходящего, как в начале войны. Не знаю, как вы, а я тогда радовался. То есть знал, что это постыдно, и в то же время ликовал: всем нашим связям, литературным потугам, внутрицеховым спорам вдруг придали дополнительное измерение. Историей запахло. И заметьте, что в самом августе очень многие стали писать, как давно не писали, – вовсе не о войне… Мне кажется, и сейчас будет что-то подобное.

– Обязательно, – заговорил Барцев и, как часто бывает, взяв сторону Ятя в споре, немедленно сделал его позицию смешной и жалкой. – Вот я читаю сейчас Пушкина – и мне тесно в его словаре. Словарь в несколько сотен слов. Лексикон поэту надо расширять за счет улицы, впускать в стихи техническую речь…

– Ах, да я вовсе не о том, – махнул рукой Ять и закаялся продолжать полемику.

Как всегда, он оказался меж двух огней: Барцев, милое и глупое дитя, понес какую-то новомодную чушь про техническую речь, чтобы произвести впечатление на Ашхарумову, Казарин упивался гибелью, – несомненно, с той же целью, – а он, как идиот, пустился в серьезный разговор о будущем литературы. Опьянение вступало в новую стадию – поднималась тяжелая злоба. Этим людям всегда было безразлично все, кроме производимого ими впечатления.

– Ну, а вы что думаете? – спросил наконец Ять у Стечина, почти грубо прервав рассуждения.

– Я ничего об этом не думаю, – пожал плечом Стечин.

– То есть как?

– Я не думаю о таких вещах.

– Вероятно, вы слишком для этого хороши? – открыто нагрубил ему Ять.