Выбрать главу

— Характер древних много лучше меня обрисуют слова замечательного нашего писателя ушедшего века, Михаила Никитича Муравьева, — продолжал Петр Александрович. — «Природа сияла тогда собственными своими красотами и не обременялась украшениями, которые думают ныне придать ей люди. Люди воспитаны были в лоне ее и не гнушались тем, что представляла им с младенчества любящая их воспитательница. Вкус их не был изнежен. Красоты природные преимуществовали над красотами условными. Роскошь не налагала насильственных и странных своих законов. Все таинства природы выражены у древних с тем восхитительным чистосердечием, которое не мыслит худого».

Подбирая и выписывая эти слова, принадлежавшие любимому его классику, Петр Александрович живо представлял себе на месте древних греков нынешних финнов, живущих в бесхитростном согласии с природой, вплетавших ее суровые законы в свой диковинный быт, своеобразный характер и удивительную поэзию. И, произнося их, он не мог не обращаться в сторону Айны, что лишь привиделась его неверному взгляду и присутствовала незримо, или на самом деле слышала его теперь. Она казалась ему воплощенным соединением простоты и изысканности, наивности и тонкого ума, искренности и загадки, которое восхищало и притягивало, обещая новые совершенства. Здесь профессор вынужден был снова одернуть себя и вернуться мыслью к разбору державинской оды, к которому он уже успел перейти.

— Мне кажется, не будь Анакреонт столь увлечен чувствительностью и воображением, он вместо поэта сделался бы философом. И здесь мы должны задать вопрос: какая философская мысль содержится в стихотворении Державина? — потому что он не изменил истинного характера оды. — Петр Александрович сделал было шаг, повинуясь старой привычке прохаживаться перед рядами, но тут же отступил обратно, держась своего маленького островка перед кафедрой. — Он хотел объяснить, что любовь есть такое чувство, которое в известном возрасте невольно начинает тревожить сердце человека. Сама природа разоблачает тайну, и душа узнает ее.

Айна почувствовала, как запылало ее лицо, вжалась в спинку стула и обхватила плечи ладонями. Казалось, сердце бьется так близко к горлу, что вот-вот заговорит на своем неведомом языке. Быть может, тогда она узнает, наконец, о себе что-то большее, чем те изменчивые представленья, взятые наполовину из книг, наполовину из услышанных разговоров. Благоговейно прислушиваясь к Петру Александровичу, она с готовностью и благодарным трепетом открывала новое о действительности, искусстве и прекрасном, разлитом в них, но не могла предположить, что он выскажет вдруг столь сокровенную, волнующую ее мысль. Сама она боялась произносить про себя этих решительных слов — происходящее было так ново и вдруг захватило ее существо, не дав опомниться и осознать себя. Но определение любви из уст того, кто, быть может, видит ее теперь и говорит — пусть не к ней, но допуская ее внимательное присутствие — было слишком сильным, стихийным явлением. Слова эти будто сняли покров с тайны, перед которой она волнительно предстояла, страшась приоткрыть его наедине с собой и не справиться с этим знанием. Теперь все было названо и определено, сообщая Айне вместе со счастливым чувством освобождения, будто кругом нее треснула скорлупка, ощущение какой-то давящей силы. Словно после долгого, сладостно изматывающего щекотанья ее спину прорезали крылья, непомерно тяжелые, перераставшие ее, но дарящие упоение красотой и мощью, с которыми теперь все казалось воплотимым. Чтобы хоть как-то совладать с собой, девушка вертела на запястье тонкую медную цепочку, унизанную бусинками дроби — ее смастерил дядя Рейно, зная пристрастие Айны занимать себя во время чтения каким-нибудь отвлеченным движеньем. Она больше не прятала лица за спинами студентов, но сидела, выпрямив спину и вытянувшись позвонками вдоль спинки стула — ей казалось, бурю стоит принимать открытым сердцем.