— Он идь севодни у меня родился. Уж два часа как новорожденный. Толкусь вот: пирогов хошь, думаю, настряпать, чё ли?
— Во как, — сказала Фиста. — Ну дай Бог тебе, голубчик… дай Бог тебе всего доброго… в такой-то праздник народиться.
И ещё: он не забыл, он помнит до сих пор и может с лёгкостью восстановить высказанные однажды ею матери слова: «Ты, болярыня, заодно с Сулианом, вы оба что Фома неверущий: не видите — значит — нет, вам бы потрогать да пощупать, а воздух вон пощупай-ка, увидь-ка его, однако есть он, болярыня, чем-то ведь, слава Богу, дышим, не пустотой же ведь однако. Уверуй, говорят-то как, голубушка, уверуй безрассудно, бескорыстно, ведь мать же ты, не девка малолетая. Сулиан добрый человек, и кажется только, что он без Бога живёт, а Бог-то и без его ведома в нём кудельку прядёт… Да и мужик он, ему и простится — слаб, сломался где-то, раз упругий-то, усомнился — и вовсе потерял. А ты-то, ты же мать, Василиса, но я послушаю и погляжу, ты и молишься-то когда на Троицу — как не со Святым Духом… громшэ всех, ну а о чём… будто с Пилатом-Иродом торгуешься, болярыня, да разве ж эдак-то по-христиански…»
— …болярыня, я и не знаю, то ли ботиночки — там, со шнуровкою, — то ли уж сапоги, сама решишь. Сапожки яловы, почти что не ношены. А уж платочек цветастый штапельный, подарок материн ещё, мне и завещать-то некому… своей невестке — не хочу… дак ты, болярыня, возьми себе его, а на меня уж тот, с кружевами да с кистями-то который… Вот, ну а с Фосей уж…
И снова: будто и не мать это говорит — ручей по весне журчит, силу набирает, там, на улице, ночью оттепельной. И ночь темна. И два зелёных огонька на него из палисадника уставились. И через всё небо чёрное медленно, медленно белая молния крадётся. И свет от молнии долго не меркнет. И видит он, что не глиняная это женщина, а Фиста, молодая и красивая… но нет, и не Фиста вовсе, а девушка в красной косынке, у которой тоже, оказывается, зелёные глаза, стоит перед ним, сказать ему что-то хочет, а говорит он: «Нина, Нина, Нина, Царица Небесная». А Сулиан — тот открывает Октоих и читает по нему канон. И по столу, и по запаху, и по выражению Сулианова лица видно: большой, большой праздник грядёт. И медленно, медленно угасает свет. И ярче вспыхивают зелёные огоньки. И плавно, плавно опускается на Ворожейку небо. И сходит с неба Слово… И уж умиротворённо на подушке лицо его. И лишь подрагивают, ползут по одеялу его худые пальцы: своя радость у пальцев, своя у них боль.
Резвится на фитиле пламя. Играют на стенах тени: тоскливые, однообразные у них игры. Рассеянно читает Фостирий «Скитское Покаяние». Глаза нет-нет да и сползут со строчки, и расплывётся перед ними бусенький пододеяльник, вернуть их снова на страницу не так-то просто. Да тут ещё и Фиста с толку сбивает, отвлекает внимание — гремит Фиста в тёмной прихожей посудой: кашу, на ночь-то глядя, варить изготовилась, а весь вечер по избе слонялась, не зная, чего же ей хочется. Гремел б только там, дак ещё ладно, а то с разговорами своими пристаёт. Иногда Фостирий может так: Фиста болтает, а он лишь некает или дакает, впопад, неважно, невпопад ли, и занимается своим делом, каким занимается, знает, что ей, Фисте, всё равно — слушают её или нет: саму себя тешит. «Всяку-то всячину, разну белиберду и собират», — так про неё говорит Фостирий. А сегодня будто нарочно извести его старуха собралась: бродит, бродит из угла в угол, что в руки свои худые ни возьмёт, то и уронит на пол, а вместо того чтобы нашарить да поднять, остановится вдруг, словно онемеет на минуту, окаменев, а потом и давай:
— Иду я, Фося, иду, грабельками на плече покручиваю — как тут вот всё, перед собой вроде, — к дому уж подходить, иду, а в небе коршун… чтобы сказать уж, не забыть… парит, но, а у самой свёкр пашто-то из головы не выходит, свёкр-то это уж так, пока не к разговору, иду я, Фося, а в глаза мне блеск такой сверк да сверк — уж хошь не хошь тут да прищуришься… В сторонке, у обочины, чё-то. Снимаю с плеча грабельки, травку раздвигаю, а там баночка консервная — уж кто её бросил? — лежит себе на бочёчке… Так грабельками-то и доголила её до ворот. Голову подняла, а у ворот — на тебе! — свёкр, отец-то твой, ладонями под ремешок, стоит. Ну. Фося, думаю, растопчет он в гневе баночку, каблуком расплющет, а он поднял её, повертел перед глазами, повертел и говорит: «Ладная штучка — под гвозди, под клёпы или ещё под чё, чё мелкое, сгодится, девка, а?.. так или нет?.. Кто потерял, ли чё ли, бросил ли?» В добром духе был, с суседом, видно, выпил. А той же осенью как раз, Фося, сестричка моя, Полюша-то, от тифа померла. Мама несёт её, а у неё головка лысенькая — поблёскиват… от ланпы-то бликует, — скажет так Фиста и пуще того замрёт в потёмках, как истукан, и будто смотрит вниз, себе под ноги, как на баночку в траве.