опустила взгляд на свое платье, расправила фалды залатанной юбки. Ретту
нравились женщины хорошо одетые, модные. Она с грустью вспомнила пышное
зеленое платье, которое надела впервые после траура, – платье и шляпку с зеленым
пером, которую Ретт привез ей в подарок, и какие комплименты он ей тогда
расточал. Вспомнила и красное клетчатое платье Эмми Слэттери, ее отороченные
красным сапожки с красными штрипками и плоскую шляпку – и от зависти еще
больше возненавидела ее. Все это было безвкусно кричащее, но новенькое, модное и, уж конечно, привлекало взгляд. А ей так хотелось сейчас снова привлечь к себе все
взгляды! Особенно Ретта Батлера! Ведь если он увидит ее в этом старье, то сразу
поймет, что дела в Таре плохи. А этого он не должен знать.
Идиотка, да как она могла подумать, что достаточно ей поехать в Атланту, чтобы
он тут же пал к ее ногам – при ее-то тощей шее и глазах как у голодной кошки, да
еще в этом тряпье! Уж если она не могла заставить его сделать предложение, когда
была действительно хороша и разодета как картинка, – на что же надеяться теперь, когда она так страшна и плохо одета?! Ведь если мисс Питай писала правду, то он
самый богатый человек в Атланте и, конечно же, может выбрать себе любую
красавицу, как добропорядочную, так и не очень. «Ну, что ж, – не без горечи
подумала она, – зато у меня есть кое-что, чего у большинства красавиц и в помине
нет: я умею принять решение и добиваться своего. И будь у меня хоть одно
приличное платье…»
Но в Таре не было приличных платьев – ни одного, которое не было бы
перелицовано и залатано.
«И ничего тут не попишешь», – подумала она, с безнадежностью уставясь в пол.
Под ногами ее лежал бархатный ковер Эллин, некогда цвета зеленого мха, а теперь
выцветший, потертый, заляпанный, – ведь столько народу за это время спало на
нем! – и вид его поверг Скарлетт в еще большее отчаяние, ибо она поняла, что Тара –
такая же нищенка, как она сама. Вообще вся эта тонущая в полумраке комната
нагнала на Скарлетт уныние, и, подойдя к окну, она подняла раму, распахнула
ставни и впустила последние лучи заходящего зимнего солнца. Затем снова закрыла
окно, прижалась головой к бархатным портьерам, и взгляд ее затерялся в темных
кедрах, окружавших там вдали, за выгоном, их семейное кладбище.
Зеленый, как мох, бархат портьер ласкал и чуть покалывал ей щеку, и она, как
кошка, блаженно потерлась о материю. И вдруг уставилась на портьеры.
Минуту спустя она уже волокла по полу тяжелый стол с мраморной крышкой. Его
заржавевшие колесики протестующе скрипели. Она подкатила стол к окну, подобрала юбки, залезла на стол и встала на цыпочки, чтобы дотянуться до
массивного карниза. До него было слишком высоко – она резко дернула портьеру, так что вылетели гвозди, и портьера вместе с карнизом рухнула на пол.
Словно по мановению волшебной палочки дверь в гостиную приоткрылась, и в
просвете появилось широкое черное лицо Мамушки, каждой своей морщинкой
источавшее неуемное любопытство и величайшую подозрительность. Она
осуждающе посмотрела на Скарлетт, все еще стоявшую на столе, задрав юбки выше
колен, чтобы удобнее было спрыгнуть на пол. Скарлетт была так возбуждена и с
таким торжествующим видом взглянула на Мамушку, что та сразу забеспокоилась.
– Что это вы задумали делать с портьерами мисс Эллин? – спросила она.
– А ты что подсматриваешь в дверную щелку? – огрызнулась Скарлетт, соскочила
на пол и потянула на себя пыльный тяжелый бархат.
– Чего же тут подсматривать-то, – ответствовала Мамушка, готовясь к бою. –
Нечего вам распоряжаться портьерами мисс Эллин – что это вы надумали: и карниз
сорвали, и портьеры в пыли валяются. Мисс Эллин, ох, как их берегла, эти портьеры-
то, и я не позволю вам такое с ними вытворять.
Скарлетт обратила на Мамушку взгляд своих зеленых глаз – глаз, искрившихся
весельем, совсем как в те далекие дни, когда она была капризной маленькой
девчушкой, о чем частенько со вздохом вспоминала Мамушка.
– А ну-ка, Мамушка, бегом на чердак, принеси мне оттуда ящик с выкройками! –
крикнула Скарлетт, подскочив к Мамушке и подталкивая ее к двери. – Я буду шить
себе платье!
Мамушка чуть не задохнулась от возмущения при одной мысли о том, что ее
двестифунтовую тушу заставляют куда-то подниматься, а тем более на чердак, но