Выбрать главу

— Помощник, — весомо и кругло определил солдат, — работник.

И вдруг лицо его запрыгало, и он кинулся к возникшим на дороге саням, от которых бегом бежала женщина в распахнутом полушубке. Матушка вся подалась за ним, и сиротливо так, будто сама себе, призналась:

— А нам больше ждать нечего…

Покупатель явился в квартиру нашу через три дня, поперхивая в узенький кулачок, и я сразу ощетинился и на этот кулачок, и на остренькое лицо его. Долго высвобождал он стебельчатую шею из вязаного кашне, долго возился с калошами.

— Прошу показать инструмент, — сухо сказал он, словно предупреждая, что у нас отнимет.

Нет, вообще-то он не отнимал — это матушка нашла его через знакомых. Она обирала сейчас перед ним чехол с виолончели. Чехол был из старой холстинки, побелевший на сгибах, цеплялся за деки, за подставку. Матушка рванула его, он скомканно упал к ногам, и что-то вздохнуло в струнах.

Может быть, мне почудилось? Но Павлик, до того следивший за незнакомым дядькою с интересом, закусил мизинец и округлил глаза. Хотя он был моложе меня всего на три года, и матушка доверяла ему нянчить Милку, я все же считал его малышом.

Да и вправду, что он помнил, что понимал? Я-то помнил: друг был у отца — дядя Гена. Помнил, как сидели они за столом без разговоров, матушка, тоже в молчании, подавала мясные пирожки. Потом дядя Гена огладил ладонью свой выпуклый от залысин лоб и попросил хрипловато:

— Сыграй на проводы, Данила.

— Веселое что-нибудь, — сказала матушка, присела на стул, заняла руки передником.

— Не умеет она веселого, — ответил отец, поставив тем временем виолончель между коленями.

Он постучал волосом смычка по каждой струне, подтянул самую тонкую и чуть раскосыми диковатыми глазами своими уставился куда-то в угол.

Что он играл тогда, не знаю, но была грозная широта пения, будто большой человек озирал просторы на пороге дальнего пути, а потом запечалился в предчувствии, что не вернется, заболел глубинной тоскою. Или сейчас все это звучит во мне? Однако к впечатлениям детства я с течением лет отношусь все более доверительно, и, видимо, тогда, сидя в закуточке между буфетом и ширмою, я начал постигать главное. Я видел лицо дяди Гены: оно разгоралось внутренним калением, губы сцепились крепкою полосою, и посередине лба неподвижно светился круглый солнечный зайчик.

Когда отец уткнул смычок утиным носиком в половицу, дядя Гена коротко дунул в воздух, поднялся со стула. Прижал к щеке своей матушкину ладонь, хлопнул отца по плечу и косолапо затопотал к двери.

— Вернусь, это же сыграешь, — услышал я его голос из коридора.

…Обычно мы с братишкой различали шаги отца в подъезде. Он был на ногу скор, перемахивал по три ступеньки, и мы повисали на нем. В вечер же, неделю спустя после дяди Гены, не услышали шагов. Дверь он открыл медленно, вошел торчком, будто отвердел. Павлик захохотал, кинулся, наткнулся на него, отлетел в угол, сморщился реветь.

— Погиб Геннадий, — сказал отец по слогам. — В поезде. Бомбой.

Матушка задрожала губами, бровями.

— Не смей, — велел отец. — Не смей, — повторил просительно.

Ночью они долго за ширмою шептались. Я слышал: отца ни за что на фронт не пускают, он по суткам будет на заводе. Отец часто вечеровал, мы привыкли к этому, и матушка сказала:

— Ничего, как-нибудь перетерпим.

Отец рассердился чуть не в полный голос:

— Это, дорогая моя, не на недельку!..

…Как-то матушка пришла с работы пораньше, развязала шалюшку, всю закуржавевшую на морозе, вдруг воскликнула: «Что-то случилось!» Я тоже услышал, как через три ступеньки скачет отец.

Щеки его провалены, в синей щетине, скулы выпирают; но схватил матушку на руки, губами — в куржак, закричал:

— Погнали его, гада, погнали! И наши пушки там — ого-го-о!

Стиснул меня и Павлика — замерло дыхание, и — к виолончели. Без смычка, тонкими пальцами своими заплясал по струнам. И мы запрыгали вокруг, вопя от восторга. Виолончель умела веселое!

Но никогда не играл отец музыки, которою прощался с дядей Геной…

А этот покупатель, этот кашлюн пригвоздил виолончель к полу железным штырем, добыл из кармана ядовито-желтую дольку канифоли, поскрипел по конскому волосу смычка и заиграл. Ту самую музыку. Но лишь отдаленно напомнилась мощная широта пения. Словно из большой груди выморозили душу, остался кожух, пустой, холодный, как на полустанке у печки. И лопнула, взвилась самая тонкая струна, взвилась туда, к колкам, к щеке!

— Пересохла, — кивнул он, вовремя отстраняясь и как будто подтверждая свои ожидания.

Вот сейчас откажется! И я опять, как матушка уйдет в свою контору, сниму чехол и буду перебирать струны. Издалека, издалека заговорит со мной отец…

Я помню, матушка кормила Милку, отец бегал вокруг, потирал руки и говорил:

— Скоро заживем, скоро все будет великолепно.

— И когда ты остепенишься? — поварчивала матушка. — Всюду столько горя, а ты…

— Но радоваться все равно не отучились! — воскликнул отец убежденно. — Иначе и Милке на свет появляться не стоило. — Все худое, костистое лицо его посветлело. — Да вот, слушай, есть такой термин у металлистов: «Предел усталости». Железо ломается, сталь рушится на этом пределе. Для нас такого предела не существует!

Он сунулся носом Милке под мышку, сорвал с вешалки шапку «воронье гнездо», изобретенную матушкой еще в сорок втором, надел пальто с облысевшим догола воротником; на воротнике лишь по углам чудом зацепились стружечки каракуля. И ушел…

Мороз был. Долгая дорога от рабочего поселка до городского кладбища вся скрежетала под шагами. Пар изо рта клубился, обращаясь в туман. Матушка передвигала ноги рядом со мной; каменной тяжестью была на руке моей; из губ ее не было дыхания.

Передо мной чьи-то полусогнутые спины в тугих лентах полотенец, между ними, посередине, смуглое лицо, покойное, чуждое, слюдинки изморози посверкивают во впадине лба, в глазницах. Не тают. Он их не смаргивает. Ни жалости, ни боли — ничего, будто наблюдаю все это со стороны, издалека, хотя могу смахнуть рукавичкой колючие слюдинки.

Наплывают выпуклые, словно облака, деревья, огненными шариками вкраплены в них снегири. Шарики вспархивают, и, поблескивая, невесомо оседает на черный прямоугольник ямы снежная пыль. Высокий старик, отмахивая ее шапкой, рассказывает о ком-то, кто учился и работал, кто в годы войны, не щадя себя, отдавал все свои силы и знания… И еще один, маленький, живоглазый, слишком уж голосисто выкрикивает о человеке, который сочетал в себе страстность музыканта и холодный ум инженера. И еще и еще говорят. А люди кругом топчутся, кашляют, отгибают рукав, смотрят на часы — торопятся.

Старухи в черном оттирают меня от ямы: «Душа порвалась, в одночасье помер!..» «Молодой-то какой!..»

Кто-то подтолкнул меня к яме, кто-то властно нагнул мою голову; губы ткнулись в резиновое, застылое. А потом, уже в квартире нашей — в комнате и у соседей, — были столы, на них тарелки с синеватым рисом — кутьей, бутылки с водкой. У столов стояли те, которые смотрели на часы на кладбище, и разнообразно со слезою пели:

— Вечная память, ве-ечная память!

И маленький живоглазый говорил мне в самое ухо:

— Теперь ты матере опора… опора…

Все это мне отчетливо вспомнилось, когда покупатель зашелестел десятками. Он мусолил пальцы и отсчитывал, отсчитывал. Десятки были морщинистые, цеплялись друг за дружку.

Братишка исподлобья, все еще грызя мизинец, наблюдал. Я видел его серьезное лицо, видел, как матушка, глядя куда-то в угол, брала деньги, — ноги не слушались меня. Покупатель натянул на виолончель чехол, взял ее под мышку, далеко отставив локоть.

— Не дам, — сказал я и не узнал своего голоса.

Матушка обернулась; глаза у нее были словно ледышки, и опять она не дышала.

Покупатель заторопился. Хлопнула дверь в подъезд. Там, где висела виолончель, осталось пятно, будто отразилась по ее форме и замерла коричневая тень.

Что творилось со мной! Я как бы все соображал и в то же время в беспамятстве, в угаре выкрикивал:

— Я теперь не буду есть, ничего не буду есть! Ты забыла. Ты никогда не любила отца!..

Заревел Павлик, я опомнился. Матушка будто во сне смотрела на меня; попятилась к ширме, спряталась за нее. Я выбежал на кухню, схватил чайник, еле попал рожком его в рот.

И внезапно свежо увидел полустанок, натоптанный снег у рельсов и солдата. Его губы зашевелились, послышались слова… Я поспешил в комнату, за ширму. Матушка сидела возле спящей Милки, обняв за плечи Павлика, в кулаке зажав скомканные деньги, и впервые все лицо ее было мокрым.