Лучников предположил: будет вернее, если сперва Корсаков начнет разговор с Лепескиным один на один, и остался у кабины, вызвав покурить Мишку Чибисова.
— Домой скоро, — с жадностью дымя, заговорил Мишка. — А там, может, в город подамся. Такие, как я, везде нужны.
— Чего так? Печенкин соблазнил? — Лучникову было не до Мишкиной похвальбы.
— После скажу, — ответил Мишка и тоже стал прислушиваться к голосам, отчетливо доносящимся из открытой форточки.
Форточка была распахнута в кабинете Лепескина. Когда Виталий Денисыч вошел, Лепескин сидел за столом в каракулевой шапке пирожком, в пальто, наброшенном на плечи. С интересом посмотрел на решительное лицо Корсакова:
— Ну как, все закончили?
На столе перед Лепескиным стеклом притиснута была фотография юноши и девушки, весьма чем-то смахивающими на Лепескина. Корсаков уловил только общее сходство и перевел взгляд на широкую переносицу своего недруга.
— Мои дети, — со вздохом пояснил Лепескин, тоже глянув на фотографию, добавил: — Сын и дочка, — будто самому Корсакову этого было не понять. — Вот и живу для них, все для них…
— И взятки берете для них? И солому украли для них? — Сперва Корсаков говорил под тон Лепескина, однако распалился и закричал: — Под суд тебя надо!
— Во-первых, не тыкайте, товарищ Корсаков, — вежливенько поправил Лепескин, не меняя положения за столом. — Во-вторых, и тех, кто берет, и тех, кто дает ее, судят одинаково. И в-третьих, никаких денег вы мне не давали — свидетелей нет. За доброту мою, за то, что я пошел вам навстречу, учитывая ваше бедственное положение, вы обвиняете меня еще и в воровстве собственной соломы. Нет, чтобы спасибо сказать, простое спасибо, то великое слово, о котором нынче забыли.
Корсаков запыхтел, лицо его сделалось фиолетовым. Как тогда, на обеде у тещи, он не сознавал себя: сгреб Лепескина, выволок из-за стола, на весу вынес в коридор, ногой отшвырнул дверь на улицу и кинул Лепескина в сугроб.
— Что ты наделал? Почему так орал? — растерянно топтался Лучников.
Мишка втянул голову в воротник и хохотал.
Рухнуло все, что поддерживало Виталия Денисыча, помогало ему как-то не слишком часто и остро вспоминать свой колхоз, прежний, которому он служил по доброй совести много лет. Он старался ничего не сравнивать, ничего не сопоставлять и только как специалист видел разницу транспортно-географического положения «Красного знамени» и колхоза, который Корсаков все еще невольно называл своим. Хозяйство Однодворова располагалось в центральной зоне области, почти в пригороде, с колес продавало областному центру овощи, молоко, мясо, яйца, могло быть в производстве гибким и дальновидным, скорее обращать копейку в рубль. Там же, где Корсаков служил прежде, почти в степной зоне, сеяли главным образом хлеб, была основательная глубинка, весенняя и осенняя распутица, никудышные дороги разбивали технику, отравляли жизнь. При всей своей душевной неустроенности Корсаков чувствовал, что ему в «Красном знамени» будет интересно, он обогатится здесь новым опытом, он будет учиться, ибо учиться никогда, разумеется, не поздно…
И вот он лежит на своей кровати, скрестив руки под затылком, и так ему тяжко, так противно, будто в грязи вымарался.
Вспоминается долгая, долгая дорога. Не в натуре Виталия Денисыча было малодушно желать, чтобы она не кончалась, чтобы как можно дальше оттянуть неизбежное. Наоборот, именно то, что нельзя незамедлительно действовать, изнуряло его. Только в семье, в отношениях с Капитолиной столько лет он ни на что не решался, уходил от столкновений, надеялся на авось да небось. А уходил он в работу, и «домашнее» как бы отсекалось, мельчало за ее пределами. Случались ли у него столкновения, серьезные неприятности по работе? Если что-нибудь по-настоящему делаешь, они неизбежны, они вырастают из той же почвы… Виталий Денисыч научился не приносить их домой, потому что Капитолина, не вникая в обстоятельства, непременно начинала советовать, как бы он должен был поступить, и считала Корсакова, если он взвешивал «за» и «против», бесхребетным и бесхарактерным. Иногда она говорила коротко: «Я так и знала». И теперь бы она сказала так, это уж ясно, как дважды два.
Но как далеко все это, словно не Корсаков там жил, а некто другой, просто очень близко знакомый. Даже первая встреча с Татьяной у речки, даже поездка в город, ресторан, шампиньоны, а потом серьезное совещание — все, кажется, было с другим. Лишь недавнее он не мог приписать другому.
Кажется, в конце дороги его укачало, очнулся, когда приближались фермы. За кирпичной оградою, вокруг корпусов, по расчищенной бульдозером моционной дорожке, прогуливалось стадо, неправдоподобно пестрое и яркое на белизне. Некоторые коровы дурашливо совались в сугробы, задирали ноздрястые морды, отфыркивались ошметками снега.
У самого въезда, придерживая у ворота незастегнутое пальто, ждала Татьяна, напряженно всматривалась в колонну грузовиков. Мишка резко затормозил, нажал ручку дверцы, выпрыгнул и остановился выжидательно. У Виталия Денисыча шибко запрыгало сердце, он тоже открыл свою дверцу. Но ведь хватило ума и выдержки задержаться — Татьяна на глазах у всех обнимала Мишку, целовала его колючие щеки…
Так это все у него было в памяти и на другой день, когда он утром пошел с докладом к Однодворову. Председатель стоял спиною к двери, опустив плечи, волосы его, освещенные сзади электричеством, отливали бронзой. Он резко обернулся, одутловатое лицо его исказилось, очки двинулись по переносице вверх.
— Ну, докладывай.
— Вы же все знаете, — угадал Корсаков, и это было ему безразлично.
— Зато ты не все знаешь… На то, что ты сунул кому-то в лапу, я могу и не обратить внимания. За недогруз соломы вычту с тебя. Но как ты мог избить гражданина Лепескина? Нам звонили по телефону, скоро придет официальная бумага и справка медэкспертизы.
Корсаков не был готов к такому. Он вдруг почувствовал страшную усталость, не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, и в кабинете будто выключили свет.
— Жалко, что на самом деле не избил…
— Не избил, говоришь? Не в этом дело. Не уверен — не обгоняй. Вот в чем суть.
Корсаков сел за маленький столик, придвинул вплотную к председательскому, утвердил локти, несколько раз втянул ноздрями воздух, окончательно взял себя в руки и, проглотив обиду, хотя Лучников говорил, что это вредно, сказал:
— Я хотел как лучше…
— Так и думал — оправдываться начнешь, — раздраженно перебил Однодворов. — На партбюро оправдываться будешь. И не найдешь ты их, оправданий, их не может быть.
Он сидел уже на своем месте, машинально выдвигал и задвигал ящик стола, и от этого у Корсакова заныло в середине груди. Значит, не успели приехать, Лучников доложил о взятке. Зачем? Ведь деньги отдал Корсаков свои собственные, и кому какое дело, куда он их потратил. Напрасно Лучникову доверился. И нет здесь больше ни одной близкой души, и никто даже доброго слова не скажет за то, что ты по пояс барахтался в снегу, мерз до костей. А Лепескин, чего добивается Лепескин, явно передергивая? Лучшая защита — нападение?
Виталий Денисыч не обратил внимания, что вошел Старателев, и заметил его, когда тот сел напротив, сцепив пальцы в замок и удрученно уставившись в столешницу. Старателев молчал, не смотрел на Корсакова, лицо его сделалось злым, напряженным, будто галстук сдавил шею. Недаром с самого начала Корсаков побаивался Старателева, недаром.
— Ну-с, — раздельно подытожил Однодворов, — пока, до решения партбюро, от должности я тебя вынужден отстранить…
От должности отстранить можно. Но никакими распоряжениями не отстранить человека от самого себя, и, пожалуй, стократ тяжелее было Виталию Денисычу лежать в бездействии, точно связанному, покорно ожидать решения своей участи. Как дальше жить-работать с людьми, к которым он ключика-то так и не подобрал? Что решит партбюро? Ничего хорошего ждать не стоит, он не имеет права просить никакой поблажки. И обвинения Старателева будут поосновательнее, чем Однодворова. И завгар отквитается — давно зуб точит. Из колхоза придется уходить, оставляя после себя худую славу. Куда уходить? Как, должно быть, легко живется тем, кто мотыльком порхает с места на место. Один раз Виталий Денисыч уже ушел, и оказалось, что это не так уж болезненно, и даже праздник был… Но тогда его удерживали, тогда поблагодарили за прежнюю добросовестную работу, и не от работы, не от людей отрывался он — от невозможности жить двойственно. Земля не терпит притворства и лжи — в семье от него этого требовали. Но, может быть, были просто мелочи, и не стоило возводить их в крайнюю степень. А он струсил, аж в соседнюю область убег, чтобы начинать с нуля. Не с нуля. Все свое унес с собой. А теперь получается, что Корсаков — минус единица. И никакие обстоятельства не извиняют: во всем виноват сам, только сам.