Границы и преграды, державшие вас когда-то в плену, внезапно исчезли, и разглядывать карту полушарий в это горькое лето шестьдесят третьего года значило пробегать страницу за страницей историю вашей любви с того дня, когда вы случайно познакомились в пансионе на улице Шомель, и до той минуты, когда ты понял, что уже ничто не спасет и не воскресит вашей привязанности, которую изо дня в день подтачивало мстительное, столь скупо отпущенное вам время, и когда, лежа рядом с Долорес в темноте, ты сказал: «Мы ничего больше не можем дать друг другу».
(С чисто испанским, вошедшим в поговорку умением доводить все до крайности, франкизм выпроваживает из страны сотни тысяч людей, еще недавно наглухо отрезанных от мира непреодолимой стеной Пиренеев.
С одним из них ты недавно познакомился в порту Монако, в дни, когда после болезни отдыхал на Лазурном берегу. Ему было лет тридцать. Простой, грубоватый парень, матрос с прогулочной яхты, принадлежащей известному баритону.
— Сеньор Альваро, у нас в Испании правительство какое? Хорошее? Или не очень?
Ты посмотрел на него и встретил его спокойно вопрошающий, бесхитростный взгляд. Лицо было открытое, чистосердечное. И ты пожалел парня: не захотел жестоко отнимать у него последние иллюзии. Ты похлопал его по плечу.
— Хорошее? Нет, брат, отличное!)
Облака убегали разлохмаченные — и таяли. Море и небо слились, смешав свои краски в одну, неопределенного тона, синеватую полосу. У самой земли пролетел дрозд и, поднявшись, уселся на конек кровли. С противоположного края долины долетало эхо размеренных, неторопливых ударов — рубили лес.
Карта полушарий — неотторжимая часть прожитых вами лет, и, склонившись над ней, ты погрузился в прошлое.
Путь возвращения не прям, он идет по кривой, чертит спирали, петляет, в точности следуя прихотливым извивам памяти.
Говорят Голоса былого.
Слушайте:
Буржуазный квартал, тихий, обшарпанный, мрачный. Серая улица. Серый дом, построенный серым, к тому же похоронно настроенным архитектором. Лестница с истертым ковром, со старыми хрустальными канделябрами, с цветными витражами, с диванчиками, обтянутыми плюшем, — лестница, знавшая лучшие времена. Массивная дверь с металлической дощечкой, на которой еле-еле можно разобрать:
ЭДМОНДА МАРИЯ ДЁ ЭРЕДИА
СОЛЬФЕДЖИО. ПЕНИЕ: ДИКЦИЯ
Город Париж. Дата — 1954.
Первая встреча с Долорес.
Недели за три до припадка ты проходил мимо дома старой преподавательницы: фасад пансиона был одет лесами, и окна завешаны парусиной — дом решил примолодиться. Маляры приводили в порядок стены, карнизы, оконные рамы, двери. Предметом особых забот оказалась каменная Венера — кариатида главного балкона. Ее туалетом был занят дотошный маляр-итальянец, он усердно тер живот, ляжки и груди богини, отмывая их от грязи, потом принялся наводить чистоту в оставленном напоследок темном треугольнике между бедрами. Он так старался, что товарищи не удержались от смеха. Венера сносила свой позор с каменным достоинством, а ты, шагая к улице Варенн, пожалел, что не поймал эту сценку в объектив «кодака».
Она состояла с поэтом в отдаленном родстве. «D’une ligne collatérale»[117], — добавляла она, показывая костлявым пальцем на бледную фотографию, стоявшую на рояле. «Il m’avait connu quand j’étais toute petite, ma mère me disait toujours qu’il me prenait dans ses bras et qu’il me regardait pendant des heures et des heures»[118]. С фотографии смотрел автор «Трофеев» — он был снят при выходе с торжественного заседания, на котором его приняли в члены Французской Академии; тебе запомнилась его фигура, затянутая в нарядный, богато расшитый мундир «бессмертных», эспаньолка и усы. А вокруг теснились еще и еще фотографии — десятки фотографий. И все они тоже давно выцвели. На них, в самых разнообразных позах, головных уборах, прическах, туалетах фигурировала одна и та же модель, мадам Эдмонда Мария де Эредиа. Вот она подростком стоит у невысокой дорической колонны — знаменательное событие: на Марии впервые длинное платье. А вот несколько лет спустя: экстравагантная шляпа с перьями — день поступления в Парижскую консерваторию. Она же — в зале Плейель вместе с Надей Буланже, на концерте в пользу жертв токийского землетрясения — 1923 год. «La belle époque»[119], — вздыхала она, обводя рукой свои воспоминания, облепившие стены старомодной темной гостиной. Они были всунуты в рамки, вставлены в стеклянные витринки, они громоздились на комодах, на консолях, во всех углах. «l’Art alors était une religion qui avait ses dieux, ses prêtres, ses fidèles, ses temples, non la vulgaire entreprise commerciale qu’il est devenu aujourd’hui, où n’importe quel parvenu, qui ne connait même pas les premières notions de solfège, se permet de donner des récitales sans que personne, je dis bien, personne, crie à l’imposture»[120].
118
«Он знал меня еще ребенком, мать часто мне рассказывала, как он брал меня на руки. Он мог смотреть на меня часами»
120
«Искусство было в наше время религией, со своими божествами, своими жрецами, своими правоверными, своими храмами. Не то что нынче, когда оно превратилось в вульгарное коммерческое предпринимательство, так что любой выскочка, не имеющий элементарных понятий о сольфеджио, позволяет себе выступать с концертами, и ни у кого, да, да, ни у кого не хватит духу назвать его мошенником»