Когда в мансарде гаснул свет заходящего солнца, городской пейзаж за окнами: серые крыши и красные трубы, черные коты и белые голуби, — все становилось иным, соотношение интенсивных и слабых тонов быстро менялось, и уже сама эта световая игра сообщала картине непередаваемое очарование; приглушая четкость контуров, сумерки размывали ваше отражение в зеркале, медленно возвращая вас, тебя и ее, к вашей изначальной, а затем искаженной и забытой тождественности. Долорес лежала, не шевелясь, поглощенная какой-то своей, неведомой тебе мыслью, а ты чувствовал, как воскресает в безмолвии ночи твоя душа, и твердил про себя — как твердишь и сейчас, несмотря на всю твою нынешнюю хандру и апатию: вы сошлись не от нечего делать, не по случайному стечению обстоятельств, и это справедливо будет и тогда, когда о вас самих не останется даже памяти и развеется самый прах ваш, схороненный, может быть, вдалеке один от другого. Нет, ваша любовь не была пустой, легкомысленной и никчемной фривольностью, дешевой, нечаянной, мимолетной и бессмысленной интрижкой, — она была необходимостью и судьбой.
Долорес на минуту вошла в дом, и, ожидая ее возвращения, ты вдруг вспомнил — ты улыбнулся при этом воспоминании — неизменно осыпанное пудрой лицо мадам де Эредиа, черного кота, дремлющего у нее на коленях, и учеников, сидящих вокруг диванчика в стиле Второй империи. Погруженные в небытие полумраком гостиной, смутно темнели на стенах и по углам трофеи и сувениры давней артистической карьеры вашей преподавательницы; что-то нереальное, иллюзорное было растворено в самом воздухе пансиона, словно над всем этим мирком старинных пуфиков и мягких кресел не властны были законы физики, ибо, движимый своими собственными законами, он существовал вне времени и пространства, являясь как бы самостоятельной, вполне автономной космогонической системой, которая странным образом находила оправдание своего бытия в себе самой. «Vous voyez la photo, c’est lui, Frédéric»[131].
Господин лет пятидесяти, с сединой в волосах, элегантный, в простой трикотажной рубашке и светлых брюках. Снят он был на фоне каких-то классических развалин, то ли Пестума, то ли Помпеи. «Un être extraordinaire, Monsieur, un vrai amateur de belle musique, nous nous fréquentons depuis quelque temps»[132]. И, положив худую желтую руку на слоновую кость клавиатуры, мадам де Эредиа испускала глубокий вздох, после чего урок возобновлялся. В ту осень 1954 года, полную для тебя откровений и душевного подъема, он часто попадался тебе навстречу в коридоре. Впереди, позабыв обо всем на свете, шествовала в восторженном трансе мадам де Эредиа, позади — он. Строгий костюм придавал ему вид солидного биржевика. Уроки отменялись. Повелительный взгляд хозяйки пансиона давал понять ученикам, что их присутствие в гостиной нежелательно, ибо Фредерик хочет играть для нее одной, для мадам де Эредиа. Преподавательница тщательно запирала дверь в гостиную, и вот уже оттуда лились вдохновенные звуки Шуберта и рассыпались жемчугом — каждая нотка отдельно — сонаты Скарлатти. Изысканная, овеянная печалью простота отличала исполнение Фредерика. Он играл целыми вечерами; певучие аккорды рояля наполняли полумрак, прерываемые время от времени напряженным безмолвием, от которого в груди перехватывало дыхание. Мадам де Эредиа не шевелясь сидела на своем диванчике с чашечкой чая в руках, а Фредерик, проникновенно исполнив очередную вещь, поворачивался на вертящемся стуле и скромным жестом признательности отвечал на благодарный, глубокий вздох слушательницы.
«Un artiste d’une sensibilité raffinée, Monsieur, et un critique musical incomparable»[133]. Она была счастлива, что ей не надо ни с кем делить это блаженство и что эти быстротечные часы восхитительного интимного общения с артистом принадлежат ей одной, и она упивалась ими. «Nous avons tous les deux les mêmes gouts et un même amour pour les belles choses, Mozart, Beethoven, Schubert, Mendelssohn»[134]. Ты воображал их обоих, занятых безмолвным — им не нужно было слов — диалогом, унесенных умиротворяющей, светлой музыкой в иной, совершенный мир, где никто не ведает мучительных страстей, в чистый, прекрасный мир, созданный движением рук Фредерика. А осень все тянулась и тянулась. Мадам де Эредиа дважды в неделю доставала из шифоньера свои старые вечерние туалеты и наводила на них блеск: она отправлялась вместе с Фредериком на улицу Гаво или в Театр Елисейских Полей. Их часто сопровождал Себастьен, ее шестнадцатилетний сын, родившийся за два-три месяца до развода матери с отцом. Развода потребовала она: она не могла больше выносить грубости и вульгарности мужа. «J’avais peur au début de lui imposer sa présence, mais il a été tout de suite touché par sa jeunesse et maintenant il l’aime presque comme s’il était son fils»[135]. И преподавательница обстоятельно сопоставляла заурядность и плебейство своего бывшего супруга, для которого существовали одни только низменные, корыстные интересы, одна лишь материальная сторона жизни, с благородством и возвышенностью помыслов Фредерика, чистейшего из возлюбленных, витающего в бесплотном мире духовных наслаждений, зоркого, неутомимого охотника за прекрасным. «Il est trop pur pour être de cette époque, — говорила мадам де Эредиа, — nous vivons lui et moi comme deux exilés»[136]. Тихий, располагающий к сближению полумрак гостиной настраивал на откровенность, на сердечные признания, и она поверяла тебе свою любовь — да, ибо их взаимная дружба мало-помалу перешла в любовь — любовь отнюдь не физическую, спешила она уточнить, а все еще платоническую, — по крайней мере, до сих пор, — поистине ангельскую, но такую могучую, такую неистовую, о существовании которой она — «ma parole»[137] — никогда не подозревала. «Parfois, en jouant du Schubert, il me regarde et ses yeux se remplissent de larmes; sa mère est morte quand il avait dix ans et il ne s’en est jamais remis»[138]. Ты слушал, не перебивая, а мадам де Эредиа, позабыв об уроке и ученике, вся поглощенная своими чувствами, расставляла по вазам и кувшинам из керамики, украшавшим гостиную, прекрасные розы, полученные от Фредерика вместе с собственноручно написанной им открыточкой.
132
«Необыкновенный человек, мосье, истинный знаток хорошей музыки. С некоторых пор мы стали бывать друг у друга»
133
«Художник, мосье, поразительно тонкий и чуткий, и музыкальный критик, каких поискать»
134
«У нас одинаковые вкусы, одинаковая любовь к прекрасному, и нравится нам одно и то же: Моцарт, Бетховен, Шуберт, Мендельсон»
135
«Вначале я опасалась, что присутствие сына будет докучать Фредерику, но он был так очарован его юностью, что полюбил моего мальчика, как родного сына»
138
«Иногда, играя Шуберта, он смотрит на меня, и его глаза наполняются слезами. Его мать умерла, когда ему было десять лет, и он так никогда и не смог оправиться от этого удара»