Выбрать главу

Теперь Шестов "созрел" для принятия идеи "повторения". В этом, однако, не следует видеть заслугу одного Киркегора, тем более что его трактовка идеи была далеко не столь прямолинейна, как у Шестова. В чем же здесь дело?

К 30-м годам происходит некоторая стабилизация позиции Шестова. Она приводит к тому, что Шестов получает возможность затрачивать меньше энергии на операцию спасения. Правда, у него сонм врагов -- от Анаксимандра до Вл. Соловьева, однако борьба с ними ведется, как мы видели, по разработанному канону и не требует предельного напряжения. Сохранившаяся энергия ищет своего выхода, и направление этого выхода приобретает гуманистический оттенок.

Шестов обрушивается на "закон противоречия": "Круглый квадрат или деревянное железо есть бессмыслица и стало быть есть невозможное, ибо такие сочетания понятий сделаны вопреки закону противоречия. А отравленный Сократ не есть бессмыслица и стало быть такое возможно, ибо на такое соединение понятий закон противоречий дал свое соизволение. Спрашивается: нельзя ли упросить или заставить закон противоречия изменить свои решения?.. Так, чтоб вышло, что отравленный Сократ -- есть бессмыслица и стало быть Сократа не отравили, а деревянное железо не есть бессмыслица и стало быть возможно, что где-нибудь деревянное железо и разыщется" (10, 268). Для Шестова "деревянное железо" куда более приемлемо, нежели уничтожение человека. Но "деревянным железом" Шестов не ограничивается. В идею "повторения" он незаметно вводит понятие справедливости, с которым его бог вступает в определенные отношения. У Шестова все складывается таким образом, что случаи "повторения" могут происходить только в плане замены несправедливого справедливым. Отмена сократовского отравления или возвращение Иову его детей в новой временной перспективе -- действия справедливые с точки зрения человеческого разума. Но ведь у Шестова бог определяется как абсолютный каприз. Почему же он тогда не сделает, скажем, бывшего Пушкина -- небывшим, удовлетворяя своей прихоти или мольбе завистливого графомана? Бог возвращает Иову детей (если принять шестовскую интерпретацию, опять-таки произвольную), сознавая несправедливость своего безжалостного испытания праведника. В своем произволе, утверждает Шестов, бог "не страшен, он благостен" (11, 290). Не ограничивается ли тем самым произвол бога? Наконец, Шестов предвкушает "обратное" воссоединение Киркегора с его бывшей невестой Региной Ольсен, на что С. Булгаков -- в некрологе, посвященном Шестову, где чувство старой дружбы соперничает с раздражением, рожденным у православного священника шестовской "ересью",-- заметил, что в желаниях возможен разнобой: "Может быть, Регина и не пожелает менять своего Шлегеля (мужа Р. Ольсен) на Киркегора".

Так появление "благостного" бога взорвало религиозную систему Шестова, не приспособленную для запоздалой, предсмертной шестовской попытки "оправдания добра".

В одной из своих статей Шестов писал о том, что "по прочтении книги нужно забыть не только все слова, но и все мысли автора и только помнить его лицо" (5, 121).

Вглядываясь в лицо Шестова, проступающее из его книг, видишь, что оно искажено страшной судорогой, рожденной от ощущения трагизма индивидуального человеческого существования, отданного на произвол случая и смерти. Этому произволу Шестов противопоставил собственный контрпроизвол, вовлекая в свой "заговор" крупнейшие фигуры отечественной и мировой литературы.

"Заговор" был обречен на неудачу. Это признавал сам Шестов. Отвечая критикам, упрекавшим его в "однообразии", философ в своей последней книге "Афины и Иерусалим" писал: "На меня сердятся за то будто, что я все об одном и том же говорю... Если бы я говорил одно и то же, но привычное, приятное, а потому понятное и приятное для всех, на меня бы не сердились... И злятся, нужно думать, потому же, почему злится спящий, когда его расталкивают. Ему спать хочется, а кто-то пристает: проснись. И чего сердятся? Все равно вечно спать нельзя. Не я растолкаю (на это, правду сказать, я не рассчитываю), все равно придет час и кто-то другой... станет будить, и кому проснуться полагается, тот проснется. Чего же, спросят, я стараюсь, чего хлопочу? Вот то-то и есть, что стараюсь и хлопочу, хоть и знаю, что ничего не добьюсь и что без меня сделают то, чего я сделать не могу" (10, 231-232).

Шестов не мог разбудить людей, но он готов был лучше остаться со своей неудачей, нежели принять торжествующую философию "всемства", настоящую цену которой он слишком хорошо знал. Когда в книге "На весах Иова" Шестов пишет о подпольном герое Достоевского, он, по сути дела, высказывает свое кредо: "Подпольный человек -- самое несчастное, жалкое, обиженное существо. Но "нормальный" человек, т. е. человек, живущий в том же подполье, только не подозревающий, что подполье есть подполье, и убежденный, что его жизнь есть настоящая, высшая жизнь, его знание -- наиболее совершенное знание, его добро -- абсолютное добро, что он альфа и омега, начало и конец всего: такой человек даже в подпольном человеке вызывает гомерический хохот" (8, 49-50).