– Che si fuggono[79], – говорю я и, не желая усиливать ее уныние, добавляю: – Ты не первая, кто нашел там юность. Помнишь у Гете? Kennst du das Land, wo die Zitronen blühen[80]? И Мильтон. Когда ему становились невыносимы английские зимы и английская политика, знаешь, что он делал? Брал в рот оливку и вспоминал Италию.
– Мне даже не нужна оливка, – говорит Салли.
4
Однажды на обеде в Кеймбридже у меня вышел воображаемый спор с социологом Питиримом Сорокиным, рассуждавшим о социальной мобильности, которая продвигает индивидуума вверх. Он назвал ее “вертикальной перистальтикой в обществе”. Выражение ему явно понравилось; он решил, что проявил изобретательность и меткость.
Я готов был признать, что он, родившийся в простой семье в глухом российском селе и ставший членом Совета Российской республики и личным секретарем премьер-министра Керенского, больше знает о социальной мобильности, чем я. Я мог выводить обобщения только из своего ограниченного опыта, а источником моего скепсиса по поводу того, что к нему не принадлежало, были три мартини. Но его метафора мне не понравилась, и я вполголоса сказал даме, сидевшей слева, что социологам следовало бы придерживаться семантически обеззараженного лексикона и оставить метафоры тем, кто умеет с ними обращаться.
Перистальтика, сообщил я упомянутой даме или еще кому-то, это ритмичные сжатия участков трубки – например, кишки, – заставляющие содержимое трубки перемещаться по ней. Сорокин уподобил общество трубке, а индивидуума содержимому, которое она перемещает. Индивидуум, сказал я, сам играет кое-какую роль в собственном продвижении, и оно не всегда происходит ритмично.
И к чему это определение – “вертикальная”? Человек – прямоходящее животное, и любая перистальтика у него вертикальна, если не предполагать – для чего нет никаких оснований, – что он лежит.
И наконец, нормальная перистальтика, насколько я знаю, перемещает то, что она перемещает, не вверх, а вниз. Иначе это обратная перистальтика – можно сказать, рвота. Имел ли профессор Сорокин в виду, что возвысился после Февральской революции, а затем получил международную известность и стал видным гарвардским преподавателем благодаря рвоте? Вряд ли. Но выхода из метафорического тупика у него не было. Он не мог выпутаться, сделав полный поворот и обратившись к идее нормального пищеварительного потока, ибо это не только разрушило бы его метафору движения вверх, но и уподобило бы его кое-чему похуже рвотной массы.
Профессор Сорокин не играл в моей жизни никакой роли. Я ни разу не видел его ни до того вечера, ни потом, и, возражая ему сквозь зубы, я спорил с ним, по существу, только в воображении. Но мы только что вернулись из Италии, где прожили год на гуггенхаймовскую стипендию, и в Италии я, к своему удивлению, понял, что с первого своего школьного дня яростно карабкался наверх. Низведя мою так трудно дающуюся социальную мобильность к некой общественной неизбежности, придав ей пищеварительным сравнением оттенок рутины, Сорокин уязвил меня в самое сердце.
До Италии я был слишком занят, чтобы присматриваться к самому себе. Я учился – учился увлеченно. Или я лез в яму работы и белого света не видел. Или просто старался выжить. Но всегда, как бы я ни был придавлен, я был пробкой, погруженной в воду, и силился всплыть.
Согласно теориям тети Эмили, моим вероятным уделом было идти по стопам отца. Я любил его, мы ладили, я помогал ему в мастерской. Не было никаких причин, чтобы я не унаследовал его дело и главным содержанием моей жизни не стали коробки передач, тормозные ленты, поршневые кольца, смазка, работы по двору, барбекю с соседями, бейсбол и пиво. Но я никогда не имел такого намерения. Это не снобизм: я нисколько не стыдился отца. Ничто в пыльном Альбукерке не побуждало меня к завистливым сравнениям. Просто я ждал от жизни большего, чем предлагал Альбукерке. Для меня это само собой разумелось. И все, кто что-нибудь для меня значил – родители, школьные учителя, университетские преподаватели, Салли, когда мы познакомились в Беркли, и, если уж на то пошло, Ланги с первых же наших встреч в Мадисоне, – все предполагали то же самое. Я был на пути куда-то.
Сам не зная, какова моя цель, я преследовал ее со слепой одержимостью сперматозоида, охотящегося на яйцеклетку, – вот метафора, которую я готов принять. Долгое время было темно, и я только и мог, что плыть вперед, опасаясь за свою жизнь. Единение и слияние в конце концов произошло в номере, выходящем окнами на Арно, на четвертом этаже пансиона “Веспуччи” в старом палаццо недалеко от американского консульства во Флоренции. Там-то одним сентябрьским утром меня и озарило – точно ударило: все теперь не так, как было долгие годы. Куда бы мы ни двигались, мы прибыли – или по меньшей мере вышли на твердую дорогу.