Ассунта, в отличие от Сильвано, не умиротворяла душу. Она поднимала пыль своей метелкой из индюшачьих перьев и нарушала утренний покой, яростно обрушиваясь на всевозможных поганцев и на все поганое. Этого добра было более чем достаточно: ее никчемный муж, ее лежебока сын, ее злючка свекровь, sindaco[102] городка Сеттиньяно, где она жила, зловредный водитель автобуса, который вез ее сегодня утром, налоги, цены, правительство, времена. Заправляя кровать, протирая пол, наводя чистоту в ванной, меняя постельное белье, она говорила с Салли почти без умолку – прерывалась лишь ненадолго, когда ею овладевало чувство, что все невозможно как плохо. “Pazienza![103] – кричала она, возводя взгляд к потолку и вскидывая правую руку с растопыренными пальцами. И снова, отказываясь видеть хоть какой-то просвет: – Pazienza!”
Хороший совет. Сняв халат и надев рубашку, я на укрытой от дождей террасе повернулся спиной к ее неспокойной жизни и принялся усложнять дальше жизни нескольких моих – в известном смысле – знакомых, насылая на них, среди прочего, мощный рождественский буран со снегом по колено, который остановил их в пути и вынудил с чем-то смириться, принять кое-какие трудные решения. Позднее, думалось мне, я прибреду к ним сквозь снег неуклюжей походкой, как сенбернар, с бочоночком согревающего спиртного на шее и если не спасу, то по крайней мере дам им передышку. Эти вымышленные мной люди мне скорее нравились. Я не хотел их губить, хотел только слегка прочистить им зрение. Среди них была женщина, немного похожая на Чарити – тем, что считала свое зрение и так очень ясным.
И целый год каждое утро будет похоже на сегодняшнее.
Так оно и было – почти. Сидя лицом к стене, спиной к соблазнам и отвлечениям, я проводил утренние часы в Нью-Мексико, в мире, где воспоминания смешивались с вымыслом и где я перемещался свободно, как бог. Я держал в руках климат. Я знал каждую столовую гору, каждое пуэбло, каждую дорогу, улицу и дом – знал, потому что сам их туда поместил. Я знал мысли, чувства, личную историю каждого. Я мог предвидеть и даже планировать каждое событие, мог предсказать и даже продиктовать каждое последствие.
Та часть моих дней, что проходила в Нью-Мексико, была упорядочена и хорошо управляема, там жили люди, которых я знал, местность, климат и социальная среда были мне прекрасно знакомы; все это не столько принадлежало мне, сколько я этому принадлежал, потому что там родился и там набирался опыта. Своими утрами в Нью-Мексико я управлял примерно так же, как Чарити всегда старалась управлять семейной жизнью Лангов: когда возможно – тихо подталкивая к чему-то, когда необходимо – деспотически навязывая свою волю. Такой образ жизни, если тебе это сходит с рук, приносит немалое удовлетворение. Когда писалось хорошо – а чаще всего так и было, – я безболезненно проводил целые утра в Альбукерке-на-Арно.
Но хорошо было и подняться на поверхность – без декомпрессии, ее не было никогда, я упомянул о ней так, слова ради, в порядке эйфорического преувеличения. Нет, я всплывал на поверхность легко, с удовольствием и охотой, полный ожиданий, переходя в этот мир начал, где все было открытием и почти не было ни подталкивания, ни навязывания. Салли изучала этот мир, пока я пребывал вне его, и рассказывала мне о нем за ланчем.
Думаю, моя особая восприимчивость объяснялась тем, что мы совсем недавно освободились от долга и других обязательств, а восприимчивость Салли – ее долгим вынужденным затворничеством. Но я в любом случае был бы восприимчив. Любой книгочей, даже из уроженцев дальнего Юго-Запада, тех мест, где кончается растянутая традиция, в какой-то мере гражданин мира, а я всю жизнь жадно поглощал книги. Глядя на Арно, я всегда переживал чувство узнавания, словно где-то там, ниже по течению, эта река впадает в Рио-Гранде. Я знал имена, книги, кое-что из изобразительного искусства. Я сам был продуктом идей, которые получили выражение именно здесь. Я жил в пансионе, названном в честь человека, давшего Америке ее имя.
Но то, что я знал, я до поездки знал во многом умозрительно. Хотя я работал среди людей, которые постоянно ездили туда и сюда, распространяя Америку по послевоенному миру, сами мы путешествовать возможностей не имели. Европа и ее прошлое были для меня словами в книгах, репродукциями на мелованной бумаге, выставками в Бостонском художественном музее, или в музее Гарднер, или в музее Фогга. Меня завораживала мысль, что жители Флоренции, этого маленького города, озарили человечество новым огнем – благо огниво и трут тут имелись, в этом не было недостатка. Глядя через реку, я с неубывающим изумлением видел отчетливый и словно бы уменьшенный перевернутым телескопом пейзаж – холмы и кипарисы, как будто срисованные у Леонардо.