Стало быть: былая жизнь, былое счастье, а также былые усилия, но предпочтительно те, что приносили солидную награду.
Я сочинял себе премилое жизнеописание, если не пытался размышлять о своей дальнейшей жизни, а как-то раз даже громко над собой посмеялся; это случилось, когда, вспомнив о испытанных некогда радостях, я назвал себя счастливчиком.
За этот смех я придумал себе наказание: решать задачи, решать их от капусты обеденной до капусты вечерней; подобный смех следовало сурово покарать. Громко говорить, вовсю хохотать, слышать голоса, которых нет; да ведь это только начало, а конец известен. Однажды я одним глазком увидел этот конец. В рождественскую ночь, когда naczelnik уже ушел, а селедку я уже давно проглотил, мне показалось, и не раз, будто в пение, что доносилось из ближних и дальних тюремных коридоров, вплетаются торжественные звуки мужского хора. Я говорю не об обычной ошибке, когда знакомые звуки словно бы складываются в знакомые слова; это значит просто, что ты ослышался, и ошибка тут же разъясняется. Со мной все было иначе. Я слышал целые строки: …тихая святая ночь… так пели наши старики… в лесу она росла. Я слышал слова, слышал отрывки мелодий, не очень-то, казалось, подходящих к репертуару моих польских сотоварищей по этому дому, короче говоря, я слышал голоса, а это все равно что видеть призраки, да, у меня началась слуховая галлюцинация, и это значило — как я твердо знал — конец мой предопределен.
Но раз уж я был счастливчик, то страх за мое душевное здоровье вытеснило более сильное чувство, вытеснили все более и более явные признаки ужасающей жажды.
Рыба из соленого моря, да еще полежавшая в рассоле, напоминает о себе именно таким манером, дело обычное, обычнее не придумаешь, и там, где жизнь обычная, ты наливаешь себе пива, много пива, или топаешь по темной кухне к крану, и если селедка была пронзительно соленой, то с пронзительно ледяной водой из-под крана никакое пиво не сравнится. Но я жил не в обычной жизни; я жил за семью засовами, за высокими стенами, за решетками, здесь ни пива не было, ни кухни, здесь было темно и жутко.
Тогда я прошел к унитазу, снял крышку с бачка, вытащил деревянную русскую ложку из петли в гимнастерке, чудесную спасительную черпалку, и налился по горло, по самый нос варшавской водой, о которой позже узнал много жуткого; я едва не захлебнулся, потому что едва не умер от жажды.
Вот там, стоя на унитазе, чугунном, между прочим, с крышкой, но без сиденья, да, стоя на унитазе и левой рукой держась за стояк, пока правая тянулась, чтобы деревянной ложкой зачерпнуть восхитительную воду из бачка, вот там я — и гектолитры в моей утробе булькали в такт — громко расхохотался, но на сей раз смехом дозволенным и даже намеренным, я смеялся над нелепой позой, в которой я пил восхитительное питье, и над нелепостью самого источника, вдобавок я живо представил себе, каково пришлось бы мне, обладай я не деревянной ложкой, а солдатским столовым прибором или, ведь было рождество, будь у меня одна из тех крошечных ложечек — серебро восьмисотой пробы, — которые тетя Мета рассыпала по столу на праздники.
Я позволил себе этот смех, ибо несомненным признаком безумия было бы, если бы я не заметил, спасаясь подобным образом от жажды, комизма положения.
После этого эпизода у меня какое-то время сохранялась успокоительная уверенность, что я еще не исчерпал своих затей; с этой мыслью я заснул, а когда проснулся, дом наш, вонял и гудел, как обычно, и сохранял эти свои особенности еще очень и очень долгое время.
Продолжу тему комического. Однажды я порадовался, что год шел не високосный. Поэтому в феврале было обычных двадцать восемь дней, и я без опозданий прибыл в март. Мне казалось очень важным поскорей очутиться в марте: в марте было больше света. Из этого я мог также заключить, что юность со мной распрощалась: ведь до сих пор я осень любил больше весны, а март вообще считал мерзким месяцем. Ничто так ярко не открыло мне злую судьбу Гудрун, как указание поэта Гейбеля[40], что на дворе стоял март, когда ей пришлось стирать одежды злобной королевы: «Серел рассвет, дул резкий ветер марта…» Я понимал, что́ имел в виду поэт: воздух бесцветно-холодный; топкие дороги, промозглая погода; временами снег, который тут же обращается в грязное месиво; брешь меж сезоном коньков и велосипеда; месяц не белый и не зеленый, никакой.