– Да кто же на рождество глядя такие дела творит? – удивился воевода.
– Ты скажи послам, что хотел к их приезду поспеть обновить покои, да не поспел, а как у тебя полы вынуты, а где изразцы из печей, а где обои посорваны, то не мочно тебе самому послов принять, а на монастырском-де подворье клопы да блохи, а есть, мол, в городе лучший дом большого торгового гостя Федора, и хозяин, мол, рад будет чести великих гостей принимать…
И, прикинув добрую цену – голландские обои, сукна, тертые краски и прочее добро, да и то, что сбережет деньги от расхода на посольское угощенье, воевода Собакин, по совету свей матери, «уступил» царских послов Емельянову.
2
Воевода ловко представился, что не сумел закончить работ по обновлению Княжого двора и своего дома. Он хорошо изобразил растерянность и смущение перед послами, прося их простить его и устроиться в доме у Емельянова.
Сам Емельянов вовремя подоспел с хлебом-солью, с поклонами и мольбой не погнушаться «мужицким домишком».
И послы поневоле остановились у Федора.
Федор хлопотал, устраивая для послов пир, какого никогда не устроил бы воевода за деньги, собранные с посадских псковитян…
Его «мужицкий домишко» был самым большим и богатым в городе домом, в котором послам отвели широкие удобные покои, изустланные бухарскими коврами, украшенные голландскими картинами, резными столами и креслами, немецкими расписными блюдами, шкурами зверей…
С утра на поварне варили, жарили и пекли множество кушаний и закусок, готовясь к приезду небывалых в купечестве гостей.
И за столом гостеприимный хозяин Емельянов сидел на пиру с послами. Если сам окольничий Пушкин чванился званием и говорил больше с воеводой и дворянами, если другой посол, дворянин Прончищев, во всем подражал старшему товарищу, то третий великий посол – дьяк Алмаз Иванов был прост и не чванлив. Он больше понимал в делах и знал хорошо, что между государствами не может быть никакого добра без доброго торга.
Все послы держались от хмеля, пока были за рубежом: царский наказ настрого запрещал им упиваться в чужих землях – из опасения нечаянной измены. И теперь, возвратясь из-за рубежа на родину, сами великие послы, их дворяне, подьячие и переводчики, словно пустынные путники до колодца, дорвались до стола Емельянова.
Началось великое питие: пили за государя, за государыню, за великую княжну, которой недавно исполнился год, за великого патриарха, но когда Федор, желая свернуть разговор в нужную сторону, поднял чашу о здравии великих послов и поздравил их с небывалой удачей – с возвращением к родной матери, Русской земле, оторванных от нее городов, – он заметил, как переглянулись и быстро опустили глаза послы, как смущенно заработали челюстями переводчики и подьячие и как закашлялся, словно подавился неожиданной честью, Алмаз Иванов…
Федор насторожился. Если немцы не возвратят царю полоненных городов, тогда выходило, что он, Федор, свалял дурака, отказавшись от сделок и удержав деньги в мошне, вместо того чтоб дать им их долю работы…
И вот Федор выведал от Алмаза Иванова, что народная молва совершенно попусту говорит об успехах послов; он узнал, что немцы не только не возвратят никаких городов, но требуют с русских еще двести тысяч деньгами, мехами и золотом за перебежчиков.
Федор еще улыбался, еще продолжал с поклонами угощать послов, но руки его дрожали, и дважды он облил красным вином дорогую узорную камку скатерти. Лицо его пожелтело и сразу осунулось.
Алмаз Иванов заметил все перемены в хозяине.
– Загодя ты намудрил чего-то, я вижу, – шепнул он. – Слышь, я тайность тебе открою: свейцы станут скупать хлеб во Пскове и Новегороде… Что с той тайностью делать – смекай, – сказал думный дьяк, жалеючи Федора.
И Емельянов подумал, что в этой посольской тайне тоже можно найти поживу. Уже не ввязываясь в разговоры, Федор стал думать, как обернуть в свою пользу новый договор с немцами. «Каждый день не станут приезжать в дом послы. Надо использовать их приезд для себя во что бы то ни стало», – решил Емельянов.
Прежде он думал нажиться на том, что послы отвоевали у немцев, теперь надо было найти способ наживы на том, что немцы отвоевали у царских послов. Кто бы ни победил, Федор должен был взять с победы и с поражения верную долю выгоды…
Федор больше не брал вина в рот – он берег трезвость мысли. Едва послы прилегли почивать после обеда, Федор поднялся к себе в светелку, где ждал его спешно вызванный Шемшаков.
– Ну-ка, сновидец, сон разгадай, – сказал Федор Филипке. – Царь хлеб продает изо Пскова свейским немцам – чего с того хлеба взяти?
– Я уже думал, Федор Иваныч, – скромно сказал Шемшаков.
– Думал?! А ты отколь знал?! – удивился Федор.
– А немцы про хлебные цены спрошают. Я мыслю – к чему бы? Главное дело – спрошают, кто хлебом прежде не торговал, а юфтью да рухлядью мягкой, а тут ему хлебные цены! Пошто?! Стал я разведывать и разведал: немецки купцы прежде нас обо всем узнали…
– Чего ж ты надумал? – спросил Федор.
– Хлеб скупать и надумал. Я нынче тебе потихоньку пять тысяч чети купил да еще сговорил тысяч пять… Денег надо, Федор Иваныч, – сказал Филипка.
– Почем? – спросил Федор. Он сразу понял весь замысел своего наперсника.
– Ныне по пятнадцать алтын, завтра по той же цене. Как тысяч со сто укупим без шума, тогда подымать учнем.
К пробуждению послов в доме Федора опять накрывали столы для нового пира, ставя меды и вина, закуски и сладости.
– Немцы с русского государства выкуп требуют за русских же перебежчиков. Бога нет на них и стыда у них нет! Ну и мы просты с ними не будем. Хотят на те выкупные деньги купить у нас хлеба по псковским ценам, а мы цены псковские вздымем. Они нам за рубль и по три рубли заплатят!.. – увлеченно расписывал Федор.
Несмотря на хмельную голову, думный дьяк понял хитрую выдумку. Вскочив с места, он обнял и крепко расцеловал торгового гостя и обещал Емельянову исхлопотать от царя дозволение на это великое дело…
3
Тихий летописец после двух челобитных реже стал возвращаться к своей «Правде искренней».
Иногда неделями не приписывал он ни строки к заветным столбцам, а когда садился за рукопись и просиживал целую ночь до рассвета – чаще случалось, что, прочитав написанное, он сжигал свой столбец и сокрушенно качал головой.
«Для того пишу сей лист, что сердце исполнено горечи, словно соку полынна упился, и чаю ту горечь излить с пера на бумагу, а не стану писать – и зелье сие душу и сердце отравит и ум в безумие обратит… Да то беда мне: покуда не стал писать – чаю, слова найду яко стрелы, а принялся за дело – и слов нету. Мыслю, а нет тех слов, чтобы сердце излить. Что мыслишь и сердцем чуешь – без слов палит душу, а как вымолвил, так и не стало огня паляща! Тако же богомаз: чает небо и звезды на храмовый свод написать, а взялся да лазурью замазал купол, да по синьке наляпал златом – блеск есть, а величья господня не видно! Тако и язык людской слаб, чтобы сердце излить.
Летопись пишешь – хоронишь в сундук, под спуд. На черта надобно?! Челобитье – то втуне так же. Кому челобитье писать? Боярам? А что им в словах?! Сколь ни пиши – правда одна у бояр: лишь бы себе добро! Коли сменят в городе воеводу, то нового злее посадят. Правду, мыслю, никто не даст – сами ее берут с ружьем. А вставати с ружьем не по едину городу, звать города с собой, как на недругов иноземных подымался народ по зову блаженной памяти посадского мясника Кузьмы Минина[148], тако же и на домашних дьяволов!.. Не все ли одно: соседский ли пес укусит, свой ли сбесился – одно спасенье: секи топором и от смерти себя и людей спасешь…
Не то пишу. Не летопись надо строчить монастырским обычаем. Святые отцы за высокой стеной живут – им на муки людские глядети слеза не проест очей, да и челобитные писать впусте, а надо б писать между земских изб, чтобы втайне копили добро на великую земскую рать со всех городов избавления ради от бешеных псов посадского и иного люда».
148