Но свои мечты о союзе всех городов и о земской рати против боярской власти Томила не смел сохранять на бумаге, боясь сыска, потому что не раз замечал, что воеводские лазутчики смотрят за ним на торгу и следят постоянно, кому и о чем пишет он челобитья…
Весь город вскоре забегал и заметался от лавок Устинова к лавкам Русинова, от Русинова – к Емельянову. Все оказалось закрыто, словно в городе разом у всех купцов хлеб был распродан. Только несколько мелких посадских лавчонок скопляли «хвосты» за хлебом, стараясь схватить на бесхлебице свои грошовые барыши.
Посадские со слезами и бранью платили купчишкам втридорога, еще не видя за их спинами громады Федора и никак не умея понять, кому и зачем нужно было припрятать хлеб, когда он так дорог и его так выгодно продавать.
Народ по торгам плакался на дороговизну, а иные просили Томилу написать воеводе, что город остался без хлеба и чтобы он указал продавать хлеб из царских житниц. Томила лишь усмехнулся:
– Воевода – одна душа с Федором, а Федор на голоде барыши наживает. Уж он воеводу-дружка не обидит. Чего же тут писать? Коли кому и писать, то писать государю в Москву, мимо наших градских людоядцев.
– Пиши, коли так, государю! – просил народ, памятуя удачу Томилы с челобитьем по поводу соли.
– То челобитье не мне с вами писать, а всем городом на всегородний сход собраться да и составить…
Услышав такие речи Томилы, дня через два площадной же подьячий Филипка, подойдя к нему на торгу, сказал Томиле:
– Народ мутишь, Томила Иваныч, – то зря. Слышал я, воевода серчает на речи твои воровские. Ты бы покинул ходить по торгам – без тебя подьячих довольно.
– Что ж мне, голодом подыхать? От челобитий кормлюсь.
– Сам выбирай, как подохнуть краше – с голоду или на дыбе. В том всякий волен. Я чаю, добро сотворишь, коли мешкать не станешь.
И, придя домой после этой встречи, Томила открыл свой сундук, поглядел на столбцы «Правды искренней», разжег было печь, но все же не кинул своих листов – пожалел.
Взяв лопату, он вышел в коровник и целый день рыл под навозом глубокую яму, а ночью спустил в нее свой сундук и закидал землей…
Томила не вышел больше на торг. Он пошел к Демидову.
– Слышь, Левонтьич, дождался я милости от воеводы: куды хочешь ныне иди, чем хочешь кормись, а к челобитьям не лезь! Ведь дыхнуть нечем в городе стало!
– Из последнего терпит народ, – подтвердил Гаврила.
– А что будет дальше, когда терпение выйдет?
– Мыслю, так будет, как было запрошлый год в Устюге да в иных городах: не сносить головы воеводе[149]…
– А толку, Левонтьич, что? Толку что! Воеводу побьют, а потом и народу стоять в ответе. Хоть сменят в городе воеводу, то нового хуже посадят. Как в Ветхом завете[150], помнишь: «Отец вас лупил плетьями, а я стану драть скорпионами». В том вся и боярская правда.
– А чего же ты хочешь? – спросил Гаврила. – Где правды взять? У царя просить миром?
– Правду ту, мыслю, никто не дает, а берут ее сами с ружьем, – сказал Томила, понизив голос. – Да не так, как стряслось в Устюге да в Сольвычегодске, в Козлове да в Курске – все в разное время вставали, а надо писать городам промежду себя тайно да разом и подымать, как на польских панов сговорился народ по зову Пожарского[151] да Кузьмы Минина.
– Постой, погоди, Томила Иваныч, – оробев от смелой мысли Томилы, остановил его хлебник. – Эка ты вздумал ведь, право!.. – пробормотал он, качнув головой. – Нет, тут сразу не скажешь, размыслить получше надо… Да как же так… Мы ведь сами извет государю послали. Давай погодим…
Томила вздохнул:
– Да, Гаврила Левонтьич, грех на наших с тобой душах: молод Иванка для эких тяжелых дел. Сколь душ человеческих мы взвалили ему на шею. Не по возрасту и не по разуму ножа. Страшусь, что загинул Иван в застенке, а может, и так убили слуги Собакина.
– А все же еще погодим, Иваныч. Сказывал Прохор Коза, что к куму в Москву послал он письмо, про Кузьку спрошает. Пождем, узнаем…
Томила отвел свой взгляд и задумался. Хлебник внушал ему веру в смелость и силу свою с того самого дня, как вместе они составляли извет на Емельянова. Хлебник казался Томиле самым бесстрашным из всех горожан, и ему одному осмелился грамотей поведать тайные мысли.
Томила усмехнулся.
– Ты что посмехнулся? Мыслишь, за шкуру свою опасаюсь? – воскликнул хлебник. – Нет, Иваныч, за мир я страшусь! Подождем из Москвы от Козина кума отписки, он с ямщиками пришлет.
– Что же, ладно, пождем, – согласился Томила.
Но сам грамотей не мог уж оставить мысль о восстании городов. Однако, боясь доверить ее бумаге, он не писал своей «Правды», а молча носил в душе образ нового Минина.
Через недолгое время хлебник наконец получил из Москвы известие от Козина кума. Тот сообщил, что Кузя живет у него, и обещал после святок отправить его домой, когда будет во псковскую сторону посылать на ямские дворы лошадей, купленных еще на Макарьевской ярмарке[152] и до сих пор не отправленных по местам. Об Иванке же кум не писал ничего, и друзья Иванки так и не знали, жив ли он, и нашел ли брата, и сумел ли отдать кому надобно псковское челобитье.
4
Федору Емельянову наконец удалось оттеснить с первого места во Пскове Ивана Устинова и Семена Менщикова, которые так коварно воспользовались его падением.
Думный дьяк Алмаз Иванов в Москве довел до царя мысль о том, чтобы обмануть шведов на хлебной скупке и поручить это дело во Пскове Федору Емельянову. Федор получил царское разрешение и даже царские деньги на то, чтобы скупкой хлеба поднять цены. За это он должен был отдарить думного дьяка и псковского воеводу.
У Федора хлеб был уже скуплен, город голодал, и цены росли, но слишком медленно. Надо было ускорить их рост: вот-вот за хлебом приедут шведы.
Чтобы по этому поводу не было после обид, Федор решил все сделать в согласии с воеводой и ублажить самых крупных помещиков, дав им нажиться…
В псковскую съезжую избу собрались дворяне Нащекин, Чиркин, Сумороцкий, Воронцов-Вельяминов. Сам воевода несколько запоздал, дав им довольно времени поговорить меж собою. В торговой горячке дворяне ссорились.
– Я хоть тысячу чети продам! – кричал Чиркин.
– Да нет у тебя своего хлеба, нет! Тебе его у крестьянишек покупать, а я свой, свой продаю! – горячился Сумороцкий. – У меня житницы ломятся. Тысячу чети я ныне же, ныне же ссыплю!
Афанасий Ордин-Нащекин держался с достоинством и не спорил. Он уже раньше условился с Федором, что продаст ровно семьсот чети, которые у него есть.
Воронцов-Вельяминов рассчитывал, что продаст чети двести, и жалел, что продал уже раньше свой хлеб архиепископу по дешевой цене – по девятнадцать алтын.
В это время Сиротка Михайла Туров вошел к воеводе. К нему бросился Чиркин.
– Миша, здорово! Послушай, Миша, в деревню поедешь к брату – заскакни, друг, ко мне в деревеньку. Скажи приказчику, чтоб вез хлеб скорым делом, сколь увезти можно, – хоть сто, хоть двести возов бы вез. Цена подошла… По двадцать по пять алтын за чети тут продадим или по тридцать, а припоздаем – и не продать… Я тебя подарю… Скажи!..
В это время явились в съезжую избу сам воевода и Федор Емельянов. Дворяне вскочили на ноги.
– Ну? Как? Как? Какая цена? – наперебой закричали дворяне.
– Цена? – с хитрой усмешкой переспросил Емельянов. – А ваша какая цена?
– По двадцать по шесть алтын. Ни деньги не скину! – воскликнул Сумороцкий.
– А твоя? – обратился Емельянов к Чиркину.
– И я, как люди, меньше нельзя! – отозвался Чиркин.
– Огрешились дворяне-господа, – усмехнулся Федор, – по тридцать по шесть алтын за чети плачу. Сколь кто продает?
149
151
152