— Песенки?
— Он так их называет. Да вы послушайте…
Марк останавливается, легким кашлем прочищает горло от сырости зимних туманов, отставляет руку в риторическом жесте и начинает:
— Que’ ch’infinita providenzia ed arte…
Но Доминик не дает ему дочитать:
— Как? Отчего такое варварское наречие в устах столь ученого клирика? Неужто нельзя сказать было на латыни? Qualis infinita providentia et ars — почти то же самое, а насколько благороднее звучит!
— Скажу вам, друзья, что с тех самых пор, как на флорентийском прозвучали бессмертные строки Данте, этот язык приятен музам… угоден Господу не меньше латинского. Но послушайте лучше дальше.
— Ах, как хорошо это сказано! — перебивает его аббат. — Смирение во главу угла. Да, приходится признать, что даже это флорентийское, как ты сказал, наречие способно возвещать божественную красоту. К тому же оно довольно похоже на наше, далматинское. Смирение — во главу. Именно так!
— Да ты не дослушал, отец.
— И о какой из святых эти строки? —удивляется Доминик, — как-то непонятно, ни одного признака. Как можно угадать?
— Ну, — задумывается аббат, — если упомянуто Рождество Спасителя, вероятно, речь идет о Пречистой Деве? Но почему все-таки не латынь, как принято в духовных кантах?
— Потому что эти строки — о земной девушке. Ее имя — Лаура, она ничем не примечательна среди прочих девушек Земли, кроме одного, но очень важного обстоятельства: в нее верно, бережно и нежно влюблен с того самого момента, как он ее увидел, величайший поэт нашего времени. Отец Франциск.
Немая сцена длится долго, даже слишком долго, но ведь бенедиктинцы привыкли к молчанию. Аббат Алоизий не спешит высказать своего возмущения и гнева, он читает про себя розарий[69]. Доминик удивлен не меньше, но он безмерно уважает брата Марка, повидавшего и Его Святейшество, и величайшего, по его словам, поэта, и боится показаться невежественным и неучтивым простолюдином. Если при дворе Его Святейшества принято теперь писать стихи прекрасным дамам, стоит ли рагузанскому капитану на это возражать?
Тем временем там, поодаль, на безопасном расстоянии, тихо беседуют двое рыбаков. Впрочем, и тут нет спокойствия и в помине.
— Видел? Тюлень с Каракатицей как лихо вышагивают. А с ними еще Чужак этот, откуда только взялся… Петух, как еще назвать.
— Петух и есть. Рагузанский, откуда же еще. Крепко Рагуза за чернобрюхих нынче взялась.
Тюленем они называют отца аббата. Очень уж любит он рыбкой полакомиться — как тюлень в заливе, всю выгребет из их сетей, подчистую. А Каракатица — это, конечно, брат Марк, ведь он всегда носит при себе чернильницу. И пишет, пишет, пишет — а что пишет, того не показывает никому.
— Лова, похоже, не ждать сегодня хорошего. А эти-то, эти…
— Пойти, что ли, посмотреть, чо там они, как?
— Пошли. Незаметно, кустами схоронясь.
— Ну.
Рыбакам только и ждать от этой беседы новой беды — или поборов новых, невиданных, или, неровен час, расследователь нагрянет насчет ересей. Не зря же он богумилами пугал. А что, богумилы люди хорошие, тихие, все говорят. Богу по-своему молятся, без попов, здорово придумано. Против церкви, конечно, не попрешь, но больно уж те попы прожорливы, не прокормишь их… С богумилами проще. Только крепко за них нынче взялись, за богумилов. И не сыщешь, кто они, где они, какие там у них посты да праздники и как по-ихнему молиться надо. Мы уж так, как привыкли, ладно.
А «те попы», и капитан Доминик с ними, словно забыли обо всем и жарко спорят под зимней стылой моросью. Аббат негодует. Нет ничего нового во фривольных песенках, какие развратные мальчишки ясными весенними ночами поют глупым девчонкам. Но приплетать сюда Спасителя? Все это слишком похоже на те новомодные иконы, которые щеголи привозят с другой стороны Адриатики: человеческие, слишком человеческие выражения лиц, вольные позы. Любуясь такой иконой, поневоле проникаешься самой обычной похотью, а не благоговейным трепетом перед подвигом святых и непорочных дев.