Так что Милица подзывает товарища конобарицу, Веру, и заказывает еще две ракии. Так, поди, не угонится она за советским товарищем. Но и отказывать неловко.
Вера приносит. Она ставит рюмочку перед русской, сказав «пожалуйста» с небольшим, напускным акцентом, а перед ее югославской коллегой — с родным «изволите». И идет резать салат, пока жарятся ражничи.
Папа тоже выпивал рюмку-другую по праздникам. По будням — не хватало денег. Но он никогда не сдавался. Он сажал маленькую Веру на колени и рассказывал о прекрасной России, где зимой все белым-бело от снега, где весной звенит капель и бегут ручьи, а нежарким летом луга и леса орловского их имения поднимаются до самого неба, где поют жаворонки. А уж осень, золотая русская осень… И когда-нибудь они обязательно туда вернутся, вместе с мамой, вместе с Веркой, вместе с Сашкой (это в честь югославского короля он так младшего назвал), и будет все как в сказках, как в стихах Пушкина. Нет, не вернулись. Папа сгорел от рака (и ведь не помог далматинский наш климат!) в тридцать шестом. Брат Саша застрелен при облаве в сорок третьем. Мама тихо угасла в пятидесятом. Тогда Вера и переехала на Остров, тогда и решила сделать кафе при старом мамином доме.
Русских с тех пор Вера встречала нечасто и, скорее, боялась. В них она видела большевиков, которые украли у папы его прекрасную Русь, убили его друзей, ранили его пулей прямо в грудь под Воронежем. От того болел он много и рано умер.
И вот — большевичка из Москвы у них на Острове. И с ней югославская их союзница.
Другие, белые русские постепенно уходили на то самое кладбище при Савином монастыре. Или уезжали в Прагу, Берлин, Париж — что им югославское захолустье… А когда во время войны появились какие-то новые русские с немецкими орлами на униформе и вроде бы белыми песнями, Russisches Schutzkorps[95] — Вера никак не могла этого понять и одобрить. Русские — за немцев?! Захаживал к ним один вежливый немецкий гауптман, звали Фридрихом, он еще прихрамывал. Был ласков, делился продовольствием, в военные годы куда как кстати. Что нашел в них — Вера не знала. Тосковал по дому, наверное.
А потом они убили брата Сашу, приняв его за партизана, и России рядом с Верой не осталось.
Тем временем Белла залпом хлопает вторую рюмку ракии и продолжает разговор:
— Насчет религии… Что-то в этом есть. Знаешь, ведь с Вадимом моим как было? Уже совсем диагноз поставили, четвертая стадия говорят. Терять нечего. А посоветовала мне тетка: своди, говорит, в церковь его, исповедуй, причасти, и сама туда же. Я ей: ты что, да ты знаешь, где я работаю? А она мне: ну, тогда готовься хоронить. Три дня я ходила сама не своя: как это я в церковь его поведу…
А потом решила: ну и что? В мире много есть неизведанного. Мы материалисты, но мы не можем отрицать, что еще не все явления окружающего мира объяснены научно. Ну как лекарственные травы, например: когда-то ими пользовались, не зная химии. И они помогали, они же на самом деле содержат всякие вещества. Или вот мумие — никто не знает как, но помогает.
Короче, сходили мы. Не в Москве, конечно, в области. Я уж не стала на эту их исповедь ходить, — не по чину мне, — а его отправила, и причастили его потом. И знаешь, через неделю в госпитале окружном сказали: ошибка вышла. Опухоль-то доброкачественная, перепутали они там что-то. А я думаю: может, все же есть там какая сила, оставила она мне мужика-то… В общем, захожу иногда свечку поставить. Знал бы батя мой, что я его в записки эти их вписываю… А только видела я сон. На день его смерти, в аккурат как в похоронке сказано. Идет он голодный по дальней дороге, а в руках у меня хлеб, ноздреватый такой, пахнет детством. И хочу побежать и отдать ему — а он же, думаю, партийный был, нельзя ему хлеба. Да еще и еврей.
— Это чушь и субъективность, религия — опиум. — Милица тоже допивает, давясь, вторую рюмку, чувствует, что плывет, и понимает, что третью заказывать не станет. Денег-то хватит, а вот сил на эдакое пьянство — нет. Два раза по пятьдесят перед обедом — не всякий мужик такое выдержит. А русская баба, как это… попа на скаку остановит? Нет, там что-то было другое. Милица захмелела, не может вспомнить.
Но и Белла расслабилась. Как объяснить им, легким, беззаботным, здешним, что все очень непросто, что борьба с предрассудками и пережитками — это одно, а чувство сосущей, яростной пустоты — совсем другое. Что вдруг оно… вдруг оно все-таки есть? И ни Маркс с Энгельсом, ни решения съезда не спасут там, у последней черты, а тем более — за ней. Что заходит, заходит сама, надвинув платок до бровей, в дальний деревенский храм, чтобы никто не углядел, молебен заказать за упокой отца. Хоть он и некрещеный, а пусть. И всех, всех предков своих крестьянских и еврейских, какие только приходят на память, пишет торопливо в эту бумажку с крестиком, еврейские имена переиначив на православный лад. И что расспрашивала уже в одном месте, как бы Степку покрестить, чтобы без документов — сама-то она с детства крещеная. Наверно, крещеная, баба Вера ведь в церковь ее таскала, она ж молилась до последнего своего денечка.