Выбрать главу

Приносил и оставлял на стене комнаты очередную свою картинку Эдуард Зеленин, Эдик, щедрый и весьма яркий художник, сибиряк родом, невысокого роста крепыш, плечистый, ладный, весь подобранный, на шее изящный шнурок или «бабочка», на голове котелок или складной цилиндр, раздобытый у театралов, модернист-авангардист с открытым лицом провинциала, рисовавший лицо Тани Кернер, художницы, покончившей с собой (бросилась в колодец двора с седьмого этажа общежития); было в этих холодноватых зеленинских портретах что-то якобы от вездесущего Модильяни, хотя вряд ли от него, скорее — от воздуха времени. Одна такая Таня, зеленая, леденистая, с трубкой во рту и цилиндром на голове, смотрит на меня со стены по сию пору, хотя сам Эдик давно уже в Париже, рисует иных Тань (а может, все еще ту, незабвенную?). Зачем он уехал в Париж — не знаю. За славой? Или — в поисках себя? Во всяком случае, не за изящными шнурками и головными уборами, каких в Париже великое множество. Должно быть, сказалось любопытство провинциала, а также — перспектива подучиться у великих мастеров, да кстати и подлечиться: от постоянной сухомятки обозначилась язва желудка. Ну, да и краски там, у «них», качественнее, и… да мало ли. Париж он и есть Париж. Для художников — Мекка. А все-таки жаль, что не увижу больше Эдика, того самого, свежелицего, загородного. Хотя опять же — не обязательно уезжать в Париж, чтобы стать другим. Годы-разлучники наверняка постарались над каждым из нас. И случись теперь встретиться нам, хотя бы и в Париже, а то и в Новокузнецке, откуда Эдик приехал в Ленинград, ведь можем и не опознать друг друга — чем жизнь не шутит?

На днях, когда вышесказанное об Эдике было уже написано, Зеленин объявился в Ленинграде. Звонил мне, разыскивал. Однако не застал. Что-то не позволило нам свидеться вновь. Что-то уберегло от неизбежного разочарования друг в друге. Сохранив прелесть былых встреч в неприкосновенности.

А то еще приходила на Пушкинскую неразлучная троица — Володя Уфлянд, Миша Еремин, Леня Виноградов, тоже приверженцы «левостороннего движения» в искусстве. Может, и по отдельности приходили, но мне почему-то сподручнее видеть их объединенными в некую упряжку. В душу запали стихи одного из них — Володи Уфлянда — живые, переливчатые, подчас презрительно-ироничные, насмешливые, подчас безалаберные, шутейные, словом, все та же обериутская школа, только с вкраплениями отчаяния, насланного тогда на всех нас неумолимым временем, одетым в диагоналевые галифе и во френч с накладными карманами. Из всей троицы только у Володи вышла книжка стихов. Да и то где-то за границей. Далеко от дома, от улицы Пестеля, где, между прочим, и поэт Иосиф Бродский когда-то был прописан. И — далеко от молодости: к пятидесяти годам.

Миша Еремин будто бы писал стихи умнее, сложнее, интеллектуальнее Уфлянда, но усилия его рассосались, и где же он? Тогда как Уфлянд на слуху. А Еремин — выпал… Хотя, позвольте, и от Еремина строчка осталась в памяти, вот она: «Боковитые зерна премудрости». И все-таки — выпал. Даже буквально: вывалился однажды, по пьяному делу, из окна. На дно каменного двора. Сломал ногу. Сломал судьбу. А ведь все трое ездили на свидание к Пастернаку Борису Леонидовичу, брали аудиенцию, были допущены. Читали мэтру отсебятину, задорную и бессвязную. И он их якобы слушал. Наверняка внимательно слушал.

А третий, Леня Виноградов, был самый из всех красивый внешне, а значит, и не приспособленный к труду на ниве изящной словесности. Бывало, войдет, брякнет что-нибудь вроде: «Марусь, ты любишь Русь?» И ухмыльнется многозначительно. Или выскажется более обширно, целыми двумя строчками: «Мы фанатики, мы фонетики — не боимся мы кибернетики!» И улыбнется еще знаменательнее.

Помню, как еще до моего переезда на Пушкинскую сняли эти ребята комнатуху на Васильевском острове, недалеко от моего дома, и на какое-то время взялись за дело артелью: подрядились пьесы писать для театра. Чтобы затем купаться в ванне, заполненной шампанским, и натирать обувь шоколадом. Вместо гуталина. Так они шутили во всеуслышание. Хотя шампанского наверняка желали искренне. Они рассуждали примерно так: в театрах успешно идут фальшивые, конъюнктурные пьесы бездарных авторов, тогда как мы, люди одаренные, свежие, остроглазые и остроумные, сидим сложа руки. Короче — мужики, за работу! И закипело. Каждый день ранним утром все трое стекались в комнатуху и, засучив рукава, создавали свою собственную драматургию. Случалось, на стук их артельной пишмашинки заглядывал я, в надежде совершить традиционный обряд сбрасывания на бутылку, и с удивлением пятился за дверь, натыкаясь на их деловито-виноватые улыбки и закатанные рукава рубах. «Вот погоди ужо, — заклинали меня все трое, выпроваживая за дверь. — Ужо заживем! В ванне с кагором… баттерфляем! Соловьиными языками закусывать будем. А покеда — не замай. Недосуг».

Но время бежало, а пьесы деловитого триумвирата на театрах не шли, никто их не ставил почему-то. И вдруг — слух: с настырными ребятишками заключили договор! И кто — Большой Драматический имени Горького, сам Товстоногов! Василеостровская богема слуху этому вначале не поверила. И только когда в одной из газет города появился фельетон о молодых драматургах, в котором комментировалось эксцентрическое поведение трех авторов, получивших денежный аванс в театре и, по возвращении на Васильевский остров в комнатушку, посшибавших на улице несколько телефонных будок и урн, вследствие чего заночевавших в отделении милиции, стало ясно, что многомесячное творческое заточение моих друзей сдвинулось с мертвой точки и дало некоторые плоды или цветочки, предвещающие виды на урожай. Правда, конфуз с перевернутыми урнами повлек за собой для молодых авторов временные неприятности, с ними даже расторгли договор, но они тут же взялись за пьесу о молодом Ульянове-адвокате и — не прогадали. Давно уже распалось их тройственное театральное содружество (В. Уфлянд в сочинении пьесы, по его словам, участия уже не принимал), а пьеса сия, по-моему, и сейчас идет в театре. Во всяком случае, совсем еще недавно, проходя мимо Горьковского по Фонтанке, на стеклянных дощечках репертуарного анонса пьеса значилась. И я растерянно улыбнулся, не столько ее названию, сколько фамилиям авторов, как чему-то родственно-дорогому, незабвенно трогательному, хотя и далекому, почти потустороннему, словно пришедшему из какой-то другой, параллельной жизни.

Самым популярным двустишием в «зале ожидания» на Пушкинской, в его девятиметровом «дупле» (так была прозвана комната гостями), звучавшим как пароль, как девиз, как поговорка, служили нам строчки турецкого поэта Назыма Хикмета: «Если они не дают нам петь, значит — боятся нас!» Чуть реже повторялись две строчки Веры Инбер: «Мы, конечно, умрем, но это — потом, как-нибудь, в выходной день». Повторялись, несмотря на то, что пожилая поэтесса перед этим «зарубила» первую стихотворную рукопись хозяина «дупла», начертав на ее страницах многочисленные фразы, вроде: «Это философия 1912 года!»

Склонялась и всем известная эпиграмма на поэтессу: «Ах, у Инбер…» и т. д. Почти каждый божий день восторженно декламировались блоковские «Поэты» («За городом вырос пустынный квартал…»), цветаевский «Письменный стол» («Вас положат на обеденный, а меня — на письменный…»), что-нибудь из лирики Маяковского («А если не буду понят страной…» или «Вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова…»), гумилевский «Заблудившийся трамвай» («Остановите, вагоновожатый, остановите скорее вагон!»), что-нибудь пастернаковское («Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»), тютчевское («Молчи, скрывайся и таи…»), обериутовское («Голубая рыбка, жареный карась, где твоя улыбка, что была вчерась?»), слегка отредактированное есенинское («Что ты смотришь так синими брызгами, али в морду хошь? В огород бы тебя на чучело, пугать ворон!»), даже — из Безыменского («Жила бы Совреспублика, а мы-то проживем!»). И уж всенепременно, с затаенной бравадой — из Хлебникова, из «поэта для поэтов», но — понятное, вроде: «Эй, молодчики-купчики, ветерок в голове! В пугачевском тулупчике я иду по Москве!» Из уст в уста ходили модные словечки. Одним из самых популярных, а потому и застрявших в памяти оказалось тогда иностранное словечко из разряда научных — «сублимировать». И чаще всех в паре с глаголом «функционировать»; нажимал на это словечко Миша Кулаков. Он и вел себя соответственно, демонстрируя непредсказуемые превращения из одного состояния, скажем, благодушия, прямиком в другое — в остервенение, минуя промежуточную сосредоточенность. Модным было тогда и словечко «супрематизм», изобретенное художником Казимиром Малевичем на заре века, которое мы вворачивали в разговорную речь для доказательства «лихости» интеллекта.