Выбрать главу

Поздний Федор Абрамов — а именно с таким, «испившим чашу», почти продравшимся через «тернии» страданий к звездам богоощущения человеком довелось мне общаться в Комарове — был не просто интересен, неповторим, сулящ и творящ добро, перспективен, но и подлинен, ибо вызревал для многих страждущих, нищих духом, взалкавших правды, а не только для «упоения поединком» и уж совсем не для откорма гордыни, ублажения тщеславия.

Помнится, в прогулочных своих рассуждениях, бредя по комаровским асфальтированным тропам, в одной из бесед «теософского» наполнения обратился я к Абрамову со следующим, земных свойств, сомнением:

— Одного не могу представить: как это Всевышний находит пути к каждому из нас, к любому из пяти миллиардов?

— А ты знаешь, — просиял в догадке хитренькой улыбочкой Федор Александрович, — знаешь ли ты, Глебушка, сколько современная американская ЭВМ операций в секунду производит? Сколько в ее памяти, ну хотя бы в одной только плате так называемой, сколько у нее там всевозможной информации собрано? А ведь ЭВМ — творение рук человеческих… всего лишь.

Умер он внезапно. Хотя и болел какое-то время. Внезапно для всех, кто его знал, наблюдал, читывал. Во всяком случае, для меня. Впечатление такое: играли в Комарове партию в бильярд, и Федор Александрович проиграл, что, в общем-то, случалось редко (в Комарове играли все примерно одинаково, но Федор Абрамов — чуть лучше других, причем жутко переживал, если у него не шла игра, и в такие минуты просто не хотелось у него выигрывать), так вот — как бы проиграл нечаянно, крайне расстроился и вышел за дверь бильярдной… На минутку. Для «прихода в себя», в душевное равновесие. Вышел, даже выбежал, однако на этот раз в бильярдную почему-то не вернулся.

Смерть, какой бы внешне малоубедительной причиной ни была она вызвана, никогда нельзя назвать несерьезной, легкомысленной, случайной, и тут я, конечно, не прав, толкуя о бильярдной и т. п. (в бильярдной мы чаще всего виделись — отсюда и аналогия). Приход ее, какой бы тривиальной ни оказалась причина, всегда событие как бы фантастического, сверхъестественного ряда. Можно, как говорится, в ложке утонуть, поперхнувшись, блином подавиться, куском непрожеванного мяса (примеров хоть отбавляй), а можно… на костре сгореть — за убеждения — или на кресте дух испустить. И то, и другое означает приобщиться тайн. А не просто — «отбросить копыта», как выражаются ныне.

Можно составить произвольный вульгарный список имен, из служителей муз например, гибель коих произошла как бы из-за пустяков, и, как всегда, начать этот список с Александра Сергеевича Пушкина, стрелявшегося с мальчишкой Дантесом, не отмахнувшегося от салонно-светских условностей, не уберегшего в себе гениальный дар божий, священную ношу, напрямую зависевшую от физиологической работы пушкинского сердца, пушкинского «бренного тела»; мол, подставлять такое сердце под пулю шалопая имел ли Пушкин право? — задавался подобным вопросом, в частности, философ Владимир Соловьев (в отличие от Абрама Терца, недавно опубликовавшего свои «геростратовы» «Прогулки с Пушкиным», задавался весьма тактично, скорбно, даже с благоговением к национальной святыне, каковой для нас является Пушкин). Лично я тоже не единожды терзался подобным вопросом. Не имея на то ни малейших оснований. Но… продолжим список. Горячий, как бы одним скачком преодолевший отпущенный век за двадцать семь лет Лермонтов. Дать убить в себе… Лермонтова! Какое, видите ли, мальчишество. Правда, и Пушкин вначале, и Лермонтов, оценивая «быстротекущие дни жизни», не скупились на откровения: «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?» — у первого, у второго: «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, такая пустая и глупая шутка». Так ведь наверняка под горячую руку сказано! Хоть и обдуманно, однако до предельной степени не пережито. Совсем другое дело, когда эти же люди говорили: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Или: «Но не тем холодным сном могилы я б хотел навеки так заснуть…» Так что и никакое не мальчишество, а борьба начал (смерть — как второе начало неизведанного), столкновение крайностей в пространствах сознания той или иной личности. Для одних самое страшное — умереть. Для других — родиться. Но ежели с годами пришло к тебе убеждение, что возник ты не случайно, а по чьей-то воле, то и смерть примешь как должное, ибо хоть и в тебе, с тобой — но не твое, не тобой предопределено. Твое дело — идти по дороге. Достойнейшим образом. А выйти на нее, как и сойти с «маршрута», не твоя забота.

Обратимся к музыке. Петр Ильич Чайковский, хватанувший в ресторане, в холерный год, стакан сырой воды. Очень хотелось пить. Ощущение жажды всего лишь. Причем отговаривали: не пей! Откушай лучше чайку. Кипяченого. Нет же, сырой, из-под крана подайте. И выпил. С наслаждением самоубийцы. И через несколько дней болезни пал замертво. А Достоевский, куривший безо всякого удержу «жуковский» (от фамилии фабриканта) табачок? При астме, при ослабленном (падучая, каторжные нары) сердце. А Лев Толстой? Подхватившийся на старости лет в бега и заполучивший смертельную простуду на сквозном полустанке? А сколько гениев, прикипевших к рюмочке, недосчиталось человечество? А скольких…

Стоит ли продлять список? Список, фиксирующий последний прыжок в неведомое? Путь-то каждого из упомянутых в списке, по крайней мере, чудесен, неповторим. Однако же и поучителен. Имеем ли мы право, скажем, делать выводы такого содержания: в быту, как и в Бытии, необходимо быть одинаково совершенным? То бишь — поучать надо ли? Перед высшей правдой все равны: и гении, и «простые» люди. Потому как ниспосланную гениальность можно расценить двояко — как радостный дар, священное благо, а можно и как священный недуг, как душевное увечье, страсть (от — страдания), как крест, а то и как душепомрачение, затемняющее путь к Вечной Истине.

Думается, объективнее на сей счет выглядит, повторюсь, древнее: не судите, да не судимы будете. Ни Федор Абрамов (внешне — какие-то камушки в желчном пузыре доконали), ни Коля Рубцов (поединок с женщиной), ни даже Марина Ивановна Цветаева (распад иллюзий, беспощадность, безвыходность глухой повседневности), ни тем более Блок (утрата «воздушного замка», подмена Жизни существованием, как бы переход из романтической башни Поэзии в осклизлую пещеру Прозы), ни петля Есенина, ни пуля Маяковского или пуля в Клюева, ни заговор Гумилева, а точнее — заговор против Гумилева, ни стояние Ахматовой в тюремных очередях, ни отказ Пастернака от Нобелевской премии, ни многое другое — не скажут нам с предельной искренностью — а значит, и с предельной истинностью — о причинах раздора, разлада человеческого духа с так называемой окружающей средой. Не нам судить, повторяю. А если припомнить заклинание самого юного из них — Лермонтова, то и впрямь лучше не скажешь: «…Есть божий суд…» Самый, так сказать, объективный. «Он не доступен звону злата, и мысли, и дела он знает наперед». В вопросах определения тех или иных судеб на кого и опереться, как не на Суд Правды? Тем более что и суд, и судьба, и суть (правда) — слова, родственные по смыслу.

В завершение «смертного» пассажа хочется отметить одну «самовыпирающую» особенность: поэты, вообще художники прошлого века в основном умирали в своих постелях, исключение — добровольцы-дуэлянты, тогда как поэтов двадцатого века зачастую умерщвлял насильственный режим, включая и тех, кто кончал с собой от отчаяния. Такова выпирающая тенденция, усматриваемая невооруженным — аполитичным, центристским — взглядом.

33

Завершаю легенду о Комарове улыбкой, которая возникает в моем сердце при сочетании звуков, образующих имя Василия Павловича Соловьева-Седого.

Но прежде — благодаря воздействию на мою память целебного света той улыбки — выскажусь об одном чувствительном изъяне, образующем акцент сиюминутного времени, когда печать и теле-радио и все прочие «средства дезинформации», словно с цепи сорвавшись, поливают «насущные дни» одной лишь черной краской: то не так, это не этак — реки гибнут, души зябнут, крестьянин вымер, рабочий перестал быть мастеровым-умельцем, в магазинах пусто (хотя при этом толстяков не убавилось), словом — все плохо, гнусно, скверно. «А что, разве не так?!» — с вызовом переспросит меня любой из вовлеченных в так называемую перестройку-переделку. Да так, так… Но и несколько иначе. Так, потому что сказывается долгая, семидесятилетняя, обработка в духе противоположном, когда все расчудесно, лучше не надо, когда все у нас «самое-самое», у них же — мерзость запустения. Так-то оно так, но в истерически-критическом захлебе начинает помаленьку вызревать еще более печальная тенденция, когда опять-таки — крен, крайность, способная перевернуть лодочку, только у гребцов вместо розовых очков — темные, даже черные, когда молитва Николая Заболоцкого — «Нет ничего прекрасней бытия» — никого не только не трогает, но как бы даже раздражает.