Наконец, если мы обратимся к Германии, то найдем в ней два момента высокого подъема умственных сил: век гуманизма, с Эразмом и Ульрихом фон Гутеном в центре, и век оригинальной, гуманной образованности, который обнимает собою вторую половину XVIII века и первую – XIX, с Шиллером и Гёте, с Кантом, братьями Гумбольдтами и Нибуром в центре. Человек, как предмет внимания и изучения в его духовном содержании и историческом развитии – вот особенная сфера созерцания и воплощения, которую открыл германский гений для остального человечества. И наибольшая яркость как этого изучения, так и этого воплощения, относится к эпохам великих коллизий между империей и княжествами, когда ни первая не поглощала собою вторые, ни эти последние не утрачивали, разрушая империю, всякую связь между собою и сознание единства.
IX
Прежде нежели перейти к указанию на то, что за всем этим наступило для Европы, мы остановимся на глубоких соображениях г. К. Леонтьева о приблизительной долговечности национально-политических организмов в истории.
Нет сомнения, в процессе возрастания и падения государств есть столько темного, необъяснимого пока для науки, что всякая попытка подойти к этому вопросу с догматическими утверждениями, со слишком точными марками, должна быть признана преждевременною. Но также нет сомнения, что, насколько все государства суть действительно возрастающие организмы, к ним приложима общая истина об умирании всего органического, – и, притом, умирании через известный срок, далее которого жизнь не может тянуться. Все развивающееся – развивается во что-нибудь, и раз это «что-нибудь» осуществлено, есть – наступает предел для существования того, что его осуществляло собою. Таким образом, ни в смерти государств, ни в продолжительности их жизни нет никакой игры случая и, с тем вместе, нет безграничного разнообразия: есть норма, есть грань для всего этого, до которой не дорасти можно по каким-либо историческим обстоятельствам, но за которую перерасти невозможно ни для какого народа. Есть мера жизни, отпущенная для всего живого: для растения, для животного, для человека, и так же – для вида, породы и, наконец, для нации.
Но сама жизнь здесь является под тремя формами: культуры, собственно народности и, наконец, государства. Первая как существование в истории самых продуктов народного творчества – бытового, умственного и художественного содержания – бывает неизмеримо продолжительнее, чем существование народа. И причина этого понятна: все эти продукты ясно содержать в себе неразрушимое идеалистическое зерно, около которого удерживается и многое такое, что само по себе незначаще и непрочно, по в связи с зерном этим, никогда не сгнивающим, продолжаете существовать неопределенно долгое время. Тот или иной навык, тот или иной склад жизни можете обладать пластической красотой, – и он перенимается другими народами, распространяется и продолжает жить, когда сам народ, его выработавший, уже давно исчезнув. Еще более обеспечено существование культуры, когда она богата началами философскими, научными, поэтическими, религиозными. Элементы Эвклида, какое-нибудь правовое понятое Рима, наконец, рисунок Рафаэля или монолог из «Гамлета» – это в своем роде вечно неразрушимые вещи, которые не перестанут существовать в человечестве, пока существует, понимает, любит и наслаждается кто-нибудь в нем. А с этими неразрушимыми вещами останется и множество подробностей, которые лежали в характере и в быте народа, из души которого все это выросло.
В этом смысле можно сказать, что ни одна из исторических культур не погибла окончательно; но элементы всех их рассеянно живут в нашем образование, в нашем быте и, без сомнения, через все это – в складе нашей души. Нет более Финикии, но есть финикийский способ закрепления на бумаге своих мыслей; песок пустыни покрыл древнюю Ниневию и Вавилон, а сравнения, а обороты речи, произнесенные там тысячелетия назад, мелькают еще иногда и в нашей речи явление удивительное, если в него вдуматься глубже. Умерли города, народы, великие царства, а сильное и прекрасное движение души человеческой, закрепленное в слове, по-видимому исчезнувшее, как только замолк его звук, вечно возрожденное, добежало до нас, и мы его любим, им трогаемся, как и безвестные лица, его впервые произнесшие.