Отсюда вытекла его строго охранительная деятельность; тут сказался его глубокий и осторожный ум, который жизнь будущую ценит гораздо более настоящей, охранение ее от болезней считает нравственным для себя долгом. У нас все немножко «пантеисты», все несколько «республиканцы», – и по воспитанию своему, и по какой-то русской, действительно, склонности к бесформенности. У нас не любят никаких форм, которые теснят воображение, тяготят ум. И тем более неизъяснимый интерес находим мы в писателе, который неожиданно открывает нам всю необъяснимую значительность этих форм, всю невозможность без них жизни, или, по крайней мере, ее прочности. Мы находим в этом коренное противоречие с тем, как много лет уже привыкли сами думать; но вслушиваемся невольно в печальную речь человека, так очевидно благородного, который любил нас и прочность нашего будущего быть может более, чем мы сами его любим. Его слова производят на нас неотразимое впечатление, тем более, что сказаны они в какой-то задумчивости, очевидно, не имеющей ничего общего с заботою об этом впечатлении. И течение мыслей наших невольно получает обратное с прежним направление… Если мы спросим себя, куда же направляется это течение и в чем лежит главная забота писателя, за которым мы невольно следуем, то должны будем ответить: в сохранении жизни, в чувстве влечения к ней, как к величайшей красоте природы.
И в самом деле, в этом состоит общий и главный смысл всех его писаний: красота есть мерило жизни, ее напряжение; но красота не в каком-либо узком, субъективном ее понимании, а только в значении – разнообразия, выразительности, сложности. Все, что существует в мироздании, что появляется в истории, подчинено этому общему и глубокому закону, что, возрастая в жизненности своей, возрастает в обилии, разнообразии и твердости своих форм, а падая, возвращались к небытию – ослабевает в формах своих, которые смешиваются, сливаются, блекнут и, наконец, исчезают, оставляя после себя могильный прах. Пожалуй, здесь мы видим приложение Аристотелевой формулы, о котором великий Стагирит, конечно, не думал: слова causa formalis есть вместе и causa efficiens, т. е. что вид, обособление от остального есть сила, творящаяся в мироздании. Во всяком случае, это правдоподобно по отношению к безжизненной природе, и безусловно истинно в сфере истории. Но, если так, наш взгляд на текущую историю должен быть очень печален: руководимые призрачными абсолютными идеалами и главным образом обманчивой иллюзией устроить счастье на земле всех пародов, мы более и более снимаем с этих народов именно оформливающие их начала – религиозный культ, историческую государственность, бытовую обособленность – не замечая, что сливаем их через это в безвидную массу первобытного человечества. «Нет высшего счастья для человечества, как еда, и нет высшего закона для него, как труд», повторяем мы и развертываем дальше и дальше с него исторические одеяния, – пока оно останется наго от всего, не станет, как и при исходе истории, только с желудком и мускулами, накормить который, утрудить которые снова сделается одной его заботой.
Это все понял писатель, о котором мы говорим, и твердое слово свое противоположил течению всех дел в жизни, которая его окружала. Им руководило доверие, что идеальное начало еще не утеряно в человечестве, что, раз оно поймет смысл своей истории в текущую эпоху как регресса, оно остановится, удержится от дальнейшего разрушения всяких форм. Он думал, что инстинкт красоты в человечестве еще сильнее пылающей уже всюду взаимной ненависти, в силу которой народы, сословия, индивидуумы обрывают друг с друга последние клоки истории, чтобы равно убогими, равно нищими сойти в землю, из которой все вышли. Но его голос звучал, по крайней мере, до сих пор, напрасно. Ничего не недоставало этому голосу: ни красоты, ни силы, ни, наконец, понятности. Одного недоставало ему’: исторической своевременности… Как идут, и к смыслу речей его, и к его судьбе, эти неизвестные стихи, как будто сказанные о нем: