– Господи. Но так трудно жить. Пощадите: дайте нам хоть сермяжную, но тихую жизнь. Хоть буржуазную, но удобную жизнь. Хоть какую-нибудь бесцветную, неинтересную, но – сносную жизнь.
Леонтьев разбит. Это единственно его разбивает, опрокидывает от вершины и до пяток. И только, чтобы не довести его до отчаяния, подскажем ему единственное возражение:
– Тихая жизнь, удобная жизнь – это… старость, это… близость смерти. Есть и молодость, юность: им подавай громы, войну и наряды.
Действительно. Тут мы пасуем. Леонтьев встает во всей суровости и серьезности, как защитник юности, молодости, напряженных сил и трепещущих жизнью соков организма. Сказать ли последнее, – как защитник вообще космического утра и язычества.
Права старость. Права юность. Правы мы, прав он. Тут некуда уйти. Право христианство, со страховским «смирением» и «ничего не хочу», и прав Леонтьев, с его языческим – «всего хочу», «хочу музыки», «игр»… и – «нарядов».
И смешно и страшно. Ну, оставим его «как есть»: Леонтьев вполне мировой писатель, выразивший «кое-что» в идеях, вкусах и стремлениях человечества – как до него не выразил этого никто.
Приведем кое-что из этих «украшиваний» Леонтьева, – от которых Страхова, вероятно, стошнило (подчеркиваю такие слова):
«К журналу «Время» (где писал Ап. Григорьев и Страхов) меня влекли некоторые вещи более, чем к московским славянофилам. «Время» смотрело на женский вопрос менее строго, чем московские Славяне. Московские Славяне переносили собственную нравственность на пестрые (курсив Л-ва) нравы нашего народа. Я сомневаюсь, правы ли они. Мне казалось, народ наш нравами не строг, и очерки Писемского («Питерщик» и проч.) казались мне более русскими, чем благочестивые изображения Григоровича. Следующие стихи Ап. Григорьева: