Жест героя Рембо, «раздвигание» им «черной лазури» в сюжете «Алхимии слова», посвященной ясновидению, имеет значение прозрения в новую жизнь, которое не исключает и христианских коннотаций. На это указывает не только золотой свет (очевидно солнечный), который герой находит за черными небесами, но и дополняющее весь пассаж стихотворение с центральным образом вечности — слиянием моря и солнца. Кроме того, в конце всего текста читателя прямо информируют, что к рассказчику «Christus venit»[815]. К описанию этих переживаний применимы слова Г. Ландау из упомянутой статьи «О мистическом опыте»: «Задача чувственно-эмоционального воздействия требует непостигаемой преувеличенности образов и необузданной их сочетанности — с целью вывести воображение за пределы вообразимого, усыпить повторностью, подавить неуловливаемостью и напречь необузданностью»[816]. В «Алхимии слова» рассказчик, описывая собственные достижения в период «одного из своих безумств», прямо ссылается на знаменитый сонет «Гласные», сообщая, что «изобрел такую поэзию, которая когда-нибудь станет доступной для всех пяти чувств»[817]. На подобной парадоксальной синестезии мистического прозрения настаивает и Иванов во второй строфе стихотворения «Vates», говоря, что его взгляд, «не видя, видит» и даже «слышит» (II, 313)[818].
Если зрительный опыт, лежащий в основе образа «черной/траурной лазури» еще возможно, пусть и с оговорками, посчитать общечеловеческим, то опыт прозрения разделить может далеко не всякий. Он требует и особых средств для своего описания. Стихотворение «Мой дом» дало имя циклу, названному при публикации в сентябрьском номере журнала «Русская мысль» за 1916 год «мистическим». Первые две его строфы представляют собой признание лирического персонажа в своих мистических способностях, которым он обязан событию его внутреннего опыта, описанному в строфе последней:
Метафора, венчающая все стихотворение, кажется заимствованной из стихотворения В. Соловьева «Белые колокольчики» (1899). Тот же источник следует предположить и для стихотворения В. Величко «Мутные потоки пошлости вседневной…»:
Соловьевский образ особенно запоминается, поскольку фразу из речи Белых колокольчиков, «Наше сердце цветет и вздыхает», сам поэт разъяснил эпиграфом из стихотворения А. Фета «Я тебе ничего не скажу…» (1885): «И я слышу, как сердце цветет»[820]. Контекст появления его у Фета напоминает антураж «Ночной фиалки» А. Блока:
Между тем Национальный корпус русского языка в качестве первого, кто использовал этот образ, называет И. Козлова — автора стихотворения «Романс» (1823). Его героиня вспоминает рощу, в которой она гуляла девушкой. Роща теперь отцвела, ручей стал мутным, а соловей замолк, но все это живет в ее воспоминании:
Ближайший риторический контекст для метафоры Козлова — стилистика литературы сентиментального «прекраснодушного романтизма», в котором к понятиям «душа» или «сердце» подбирались необычные определения, вроде «schöne Seele» или «полноты сердца». Например, в известной балладе В. Жуковского Людмила жалуется, что после смерти жениха «Не призвать минувших дней; / Не цвести душе моей»[823]. В случае с сердцем чувствительные романтики следовали библейской свободе в определении его свойств (ср. «избыток сердца», Мф. 12:34, ставшее клише «каменное сердце», Иез. 11:19), которая привлекла П. Юркевича к написанию статьи «Сердце и его значение в духовной жизни человека, по учению слова Божия» (1860), Иванова — к образу горящего сердца (Лк. 24:32), а Б. Вышеславцева вдохновила на книжечку «Сердце в христианской и индийской мистике» (1929). В нашу задачу не входит описывать актуальные литературные, изобразительные и эмблематические контексты, где появлялась ассоциация сердца и цветка. Укажем лишь на важность для Иванова ее «розенкрейцерского» варианта, см.: «Цвети же, сердце, / Жертвенная роза» (из «триптиха» «Розы», II, 435), а также «балладу» «Cor ardens rosa», откуда мы заимствуем цитату «О Роза, сердце бытия!» (II, 485) и т. д.
Однако сюжет на этом не заканчивается. Стихотворение Козлова представляет собой вольный перевод фрагмента из знаменитой поэмы Т. Мура (1779–1852) «Лалла Рук» (1817), из ее первой части «The story of the veiled prophet of Khorassan», что было обозначено уже при первой публикации в 1823 году[824]. Название стихотворения Козлова объясняется посвящением поэмы другу Мура, поэту Сэмюэлу Роджерсу, где она названа «this Eastern romance» (т. е. «любовная история/роман в восточном духе»), В оригинальном тексте девушка в самом деле вспоминает уединение в розах на берегу реки Бендемир (около руин Шалимара, как поясняет примечание автора). Там она в детстве слушала соловья, что казалось ей похожим на сладкий сон:
Далее она, как и героиня Козлова, интересуется, поет ли сейчас тот соловей и столь же ли ярки розы у тихой реки:
Нет, розы, некогда свисавшие над волной, увяли, но их запах собрала роса, именно запах и служит проводником воспоминания о лете, когда оно уже прошло:
Так и память извлекает аромат (суть) из удовольствия, прежде чем оно умрет, чтобы дышать им многие годы, и розовый куст стоит в душе столь же ярко, как некогда стоял перед глазами на берегу тихой Бендемир:
Мы привели столь обширные цитаты из поэмы, чтобы наглядно показать, что никакого сердца здесь не упоминается вовсе. Это добавлено Козловым, сохранившим опорные смысловые точки сюжета и размер (Ам4), но сменившим его рифмовку с перекрестной на парную и увеличившим объем. Неожиданность козловской метафоры не столь уж сильно бросается в глаза: в контексте стихотворения «сердце цветет» означает «сердце остается молодым», т. е. способным на любовь и в старости благодаря памяти. У Фета, как и далее у Соловьева, цветение сердца мотивировано предметами их поэтических медитаций — фетовскими ночными цветами и соловьевскими белыми колокольчиками, в то время как у Величко это связано, как и в первоисточнике, с переживанием быстротечности времени. Ивановское же словоупотребление, отрываясь от соловьевской и фетовской реальной мотивации и обозначая утешительное мистическое присутствие «милой», не забывает как о темпоральном, так и о связанном с ним мнемоническом контекстах использования этого образа[826].
815
818
Относительно цветовой символики последней строки знаменитого стихотворения Рембо («О l’Omega, rayon violet des Ses Yeux») приведем не лишенные зоркости наблюдения его исследовательницы: Омега в сонете — фиолетовое (в то время как О — синее) потому, что символизирует небеса, реальность высших сфер, цвет космоса, недаром там упоминаются Миры и Ангелы. По ее мнению, здесь Рембо следует средневековой, а возможно, и более древней традиции изображения небес, удаленных от человека: «Вплоть до начала XX в. темный колорит верхних частей неба оставался привычной деталью живописных полотен, включающих элементы природного фона» (
820
823
824
Поэма имела оглушительный успех и была переведена на многочисленные языки, включая персидский. Интерес к этой поэме Козлова, видимо, был опосредован обращенем к ней В. Жуковского («Лалла-Рук» и «Явление поэзии в виде Лалла Рук», 1821). А. Бестужев перевел часть из «Лаллы Рук» прозой под названием «Обожатели огня», другая ее часть, «Пери и Ангел», в переводе Жуковского была переиздана в 1912 году. Благодаря оратории Шумана она вообще заслужила большую известность (Рай и Пери. Оратория Шумана. Либретто. Пер. В. А. Булычев. М., 1911). В 1883 году Ю. Роденбергом была создана лирическая опера «Фераморс», основанная на том же тексте Мура, музыку к которой написал А. Рубинштейн. Никак не планируя затрагивать тему рецепции Мура в литературе модернизма, укажем все же на переводы его «Мелодий», составивших второй раздел поэтического сборника А. Курсинского (I. Полутени. II. Из Томаса Мура. Мелодии. М., 1896), а также на рассказ О. Руновой «Голова Медузы», имевший эпиграф из «Лаллы Рук» (Лунный свет. Пг., 1916. С. 25).
826
Схожий процесс абстрагирования значения образовал само понятие «мистика». Начало становления его современного смысла М. де Серто возводит ко второй половине XII века, когда выражение «corpus mysticum», т. е. «тайное, спрятанное тело», перестало обозначать просто хлеб и вино в таинстве евхаристии, но постепенно связалось с Церковью, ставшей в конце концов «телом Христовым» (