В немой тишине что-то происходило, тайное, невидимое, своим непреложным порядком.
Восторг недавней ночной работы еще жил в нем. Он зажмуривал глаза, и куски только что намалеванной картины толклись в нем, как речные льдины по весне.
Когда все еще спало вокруг, небо медленно стало изменяться, дрогнуло. Черный цвет стал серо-фиолетовым, после — густым синим. В тлеющий костер ночи вторгся слабый свет. Тихо прошел он по небу, словно мазнул широкою кистью. Рассвет весь еще был там, наверху, в сумрачном пространстве. И там возникло маленькое светлое окно.
Зоревой плеск, голубея, серебрясь, едва шевельнулся, он не находил отзвука на земле. В этот миг не крикнула птица, не дрогнула ветка, не колыхнулось темное зеркало вод. Только соседка Матвеевых Манька, белотелая курносая девка, невинно раскинув ноги и неслышно дыша во сне своем, улыбнулась привидевшейся ей картине, и горделивая Манькина нагота созвучна была нарождающемуся дню.
Живописец все так же стоял и смотрел на светлеющее небо, и душа его распахивалась навстречу новому дню.
* * *
Андрею исполнилось двадцать восемь лет. К большой его радости, он был жив, полон планов и сил. Писал с радостью и увлечением, каких давно не испытывал. Дни его не походили один на другой — то затишье, а то спешка, гонка, суета. Вот и сегодня его весь день гоняли по канцеляриям, перебрасывали от одного стола к другому — не хватало каких-то бумажек, и каждому столу нужно было что-то объяснять и доказывать.
В мастерскую Матвеев вернулся разбитый и одуревший. "Да ну вас всех к чертям!" — подумал он зло, рухнул на кровать и сразу заснул, а проснулся только вечером. Было темно, он встал, зажег свечи, подошел к столу, сел и стал разглядывать хитрые стенные голландские часы в виде готического собора. Каждый час в них отскакивала дверца, выходил монах в черной рясе, дергал за шнур, и колокол на колокольне отбивал время. Это напоминало Андрею прошлые счастливые минуты жизни. Он купил часы по приезде в Петербург по случаю. Ох, какое тогда было времечко! И Андрей был тогда совсем-совсем другой. И в тогдашней жизни его было что-то простое, ясное, свободное. Жил тогда только настоящим. В те дни он уходил в свою мастерскую еще затемно, зажигал свечи, брал кисть и начинал работать. И работал от утренних свечей до вечерних. А сейчас — не так. Тогда было безмятежное счастье от новизны, от работы. Помимо команды теперь силу жизни отнимают заботы — семья, дети, ученики. Выдаются дни окаянные, нагруженные невыносимой тяжестью. Придешь вот так, как сегодня, домой, почувствуешь свой тяжелый, чугунный затылок — и не пил, а пьяный, и голова ничего не варит. Где уж тут работать… Деньги, как голуби, то прилетят, то улетят неизвестно куда. Вот и сердце начало шалить. И для чего все к чему? Мир все сужается, сужается и в один день сойдет на нет, и ничего не поделаешь. Сего никто не минет… Он подумал: "Не дай бог, если кто-нибудь войдет и заговорит". Он не сумеет ему ничего ответить. Нынче был Андрей вял, тяжел, рассеян. А в голове независимо от всего что-то ворочалось, всплывало, вспоминалось. Что-то виденное в Голландии, подсмотренное тут, в мастерской Ивана Никитина, в дворцовых залах. Громоздились один на другой какие-то цвета, образы. Он встал, прошелся по комнате, подошел к какой-то картинке, висевшей на стене, постоял возле нее и внезапно поразился чему-то, словно что-то щелкнуло в его мозгу. Он даже вздрогнул. До сих пор он жил, работал, как бы подсматривая чужую жизнь. И вдруг ясно и трезво увидел самого себя и рядом Орину, любимую, близкую. Нужно непременно написать радостное, свободное состояние женщины, разгадав сущность ее жизни, соединенной с моей. Да! Двойной портрет. Он и Орина — вот что надо. Точно, точно! Усталости как не бывало. Какой-то восторг произошел в нем. Он быстро схватил карандаш, набросал композицию. Значит, так: на переднем плане Орина. Она сидит в свободной позе и улыбается — так, еле-еле, а чуть позади он сам, в кафтане и в рубашке. Он держит Орину за руку, лицо его спокойно, взгляд твердый, с неким вызовом даже.
"А ведь у нас на Руси никто еще вроде бы и не писал автопортрета, вот так штука!" — подумал он и представил себе вдруг всю картину. Неужто и впрямь никто не писал?
Ошеломленный, он бормотал себе что-то под нос, чертил, зачеркивал, потел, краснел, снова чертил. И не было уже ни злости, ни памяти об обидах. Были только он и то, что ему представилось. Теперь он был снова счастлив своей судьбой.
День угасал. В Андрее все колобродило. Он прикидывал в уме цвет фигур и фона. Двое влюбленных. Он и она. Живописец и его модель. Вот что он соединит в этом двойной портрете. "Да, да, так и только так, и к дьяволу все остальное! И ничего я не хочу видеть, знать, слышать, говорить, пока не напишу эту картину. Она уже есть в голове. Есть! Теперь надо только вытащить ее оттуда на холст…"
* * *
Матвеев отодвинул засов, открыл дверь, окованную железом. Сейчас в просторной светлице было темно и тихо.
Мастерская была не только его обителью, покровом, защитой и отдушиной. Она была и лекарем, снимала усталость, раздражительность, омывала тело и душу, приводя их в спокойное равновесие.
Дохнул в лицо застоялый запах краски, джутового холста и скипидара. Он тяжело и плотно затоплял все вокруг. Андрей потянул ноздрями с наслаждением запах родного приюта, потом вдохнул всею грудью. Этот дух волновал, въедался в вошедшего. Густой масляный дух отшибить нельзя ничем и на трех возах не увезти. Его можно было ощупать пальцами и даже услышать. Странный и душный запах родился в Европе, когда Иоанн Ван Эйк изобрел способ смешивать стертые краски с маслом, а случилось это в 1410 году.
Случайному человеку невдомек, как можно тут дышать: ест глаза, забивает рот, одуряющей тяжестью сдавливает горло. А для художника это услаждающий аромат, врачеватель и успокоитель. Он приводит живописца в согласие с окружающим.
Матвеев уверенно шел в темноте по мастерской, здесь все было тысячи раз промерено его шагами. Он зажег большую масляную голландскую лампу на окне, и его черная тень встала поперек комнаты. Потом зажег вторую лампу на столе, и другая тень легла на потолок. Потом и третья тень его оттиснулась резким силуэтом, прорезав стену наискось. Лампы были добротные, давали ровный желтый свет. Два больших, от пола до потолка, застекленных окна выходили во двор, и мастерская смотрела через них в ночь, а днем они давали боковой неяркий свет, вполне достаточный для того, чтобы виден был на треногом мольберте весь холст.
Стены были обшиты досками, а поверх обиты узкими лентами голландской позолоченной кожи. Прямо против двери висел портрет Петра Великого, который Матвеев написал еще в Гааге.
Художник надел рабочий фартук, некоторое время перебирал и бегло рассматривал кое-какие из повернутых к стене работ. Потом подошел, задернул занавески на окнах, будто отделился ото всего, и сел на большой сундук, застланный войлоком. Закрыв глаза, Андрей глубоко задумался, сильно напрягши внимание на том, о чем никто и сам даже бог не знал. Постепенно лицо его как-то странно сократилось и сжалось: почти не стало расстояния между верхней частью носа и подбородком. И тело тоже уменьшилось, а жизнь в нем будто прекратилась вовсе. Теперь уже ни кровинки не осталось на всем лице — ни на лбу, ни на щеках. Все черты смазались и обрели оттенок восковой, даже перламутровый. С двух шагов это уже было видение не человека, а небольшого темного свертка.
Матвееву виделись лица, руки, глаза, которые нужно написать. Они были реальные и расплывались. Сделать хотелось легко, с первого мазка, и гладко прописать. Держать в душе искусство голландцев. Разобрать на части и понять на холсте ценность человека, а после составить одно целое и выразить сокровенное в нем, отбросив светский поверхностный лоск, рассудочность и холодную застылость форм.
Он вспомнил Голландию, подернутую серой дымкой времени…
…Ныне Голландия была далеко. Но все еще наполняла она душу живописца, рисовалась часто его воображению как сквозь легкий сон. Она была для него сокровищницей древностей, обычаев, традиции. Помогала жить.