В Амстердам Матвеев ехал в обозе Екатерины, которая в 1716 году отправилась в большое путешествие в Данциг, Шверин, Фридрихштадт, Копенгаген. Когда ехали, впереди себя и чуть слева художник все время видел карету графа Головкина с фамильным гербом. И сейчас Андрей мог бы нарисовать этот герб-щит, разделенный на четыре поля, посредине другой щитик, в коем в золотом поле стоял лев на задних лапах, потом шла рука с обнаженным мечом, черный орел с золотым носом, а наверху щита на графской короне выбит был лев со шпагой в лапе.
Ехал он, чтоб обучиться у голландских живописцев их науке с прилежанием, дабы самому воротиться домой искусным мастером. Посылаемых за границу за немалые деньги русских Петр хотел так обучить, чтоб они со временем оказались необходимыми государству.
В том же году Андрей писал в Петербург, к Екатерине:
"По именному вашего царского величества указу я всенижайший раб ваш в галандии в городе Амстердаме оставлен и вручен в команду господина Агента Фанденбурха ради научения живописного художества, к которому имею великое прилежание дабы мне убогому рабу вашего величества верным слугою быть до окончания за вашу царскую милость и за спроприятство".
Письма ко двору писались еще в уничижительной форме, а в другом новые порядки пошли: не снимать зимой шапки перед дворцом, не падать перед царем на колени. Петр говорил: "Менее низкости, более усердия к службе и верности ко мне и государству — сия почесть свойственна царю".
Долгие одиннадцать лет, проведенные вдали от родины, из которых Андрей Матвеев девять лет прожил в Амстердаме и Гааге, обучаясь у Арнольда Боонена, и Кареля де Моора, и Якоба де Вита, а два года в Антверпенской академии, у Класса ван Схоора, не размыли его русскую душу. Годы оттачивали руку, растили талант петровского пенсионера. Матвеев свободно разъезжал по большим, как Роттердам, и маленьким городам нидерландских штатов и без устали писал. Росли груды зарисовок, этюдов, набросков. Посылал в Петербург пробы своего мастерства. По его портретам, баталиям, историческим картинам виделось: молодой живописец времени зря не проводит, царскими деньгами не тунеядствует.
И теперь, после приезда в Россию, Матвееву вспоминалось тамошнее житье. Ему казалось, что он дышит крепким и горьким запахом торфяников. Его влекли к себе отодвинутые в прошлое маленькие чистые домишки с несмолкаемо галдящей возле них детворой, удобные мастерские художников, рисовались подернутые легкой дымкой каналы, завораживала светлота неба, закругляющегося над полями.
Вспоминались низкие горизонты Голландии, наподобие петербургских, а с ними приходили пейзажи с дюнами, ярмарки, народные гулянья, грусть обволакивала нутро, виделись мягкие, томящие закаты и тяжелые облака, движение которых как бы вторило ничем не нарушаемому течению жизни на земле.
Приезжая в Голландию, русские чувствовали себя поначалу скованно. Ничего общего с Россией здесь не было и быть не могло. Но голландцы были людьми простыми. И даже Петр в Амстердаме был как дома, хотя находился в окружении голландских купцов, мореплавателей, инженеров, фабрикантов, ученых и ремесленников.
Учитель Матвеева Карель де Моор был признанным, уважаемым мастером портрета. В молодости он дружил с Герардом Доу, хотя и осуждал его за то, что тот всегда искал успеха у богатых заказчиков. Бас[4] де Моор, как его с почтительностью называли все, ненавидел кукольную манерность, которой от него требовали бюргеры. Нужно было разрываться надвое. То, что он делал для себя, оставалось в его мастерской и, казалось, не имело будущего. Но если б он писал только так, как для себя, щедро оплачиваемые заказы уплывали бы из его рук к другим. И тогда б ему не хватало не то что на хлеб — на холст и краски. На заказ де Моор изображал модели скрупулезно. Он хотел в заказах остаться профессионалом, душевным художником, но поневоле становился сухим ремесленником. Рыночный спрос укорачивает, принижает художника. Покоришься — тебя забудут еще при жизни. Пойдешь наперекор — готовься к нищете и непризнанию.
От заказов перейти сразу к своему, к настоящей живописи, он не мог, хотя был опытен, обладал дьявольской хваткой. После заказов нужно было отмыться, забыть. Де Моор ждал, не работал, занимался с учениками. Он бесился и не находил себе места. Убеждал себя: "Я такой же продавец своего товара, как бондарь или пирожник". Старому художнику странно было чувствовать, что уже давно сданный заказ "не уходил из памяти, тяготил. Он поселялся в теле, словно некий порок, грыз нутро. Де Моор замыкался, уползал в свою скорлупу, отсиживался в сторонке.
Если в заказных картинах ему нужно было заглаживать, прятать свои чувства, то Матвеева он учил писать свободно, не упираясь в изображаемое лбом. Он говорил, что нужно найти здоровый цвет и сплавить его с рисунком, растворить предмет в живописной среде. Так, чтоб все можно было потрогать рукой и в то же время чтоб всего этого как бы и не было.
…Суровые тона картин голландцев обретали для Андрея сейчас новый характер. Он часто с удивлением думал об этих людях. Каждый из них умел оставаться самим собой. У каждого глубоко спрятанный внутри огонь. Их грубые, сильные сердца умели быть нежными. Матвеева постоянно влекло к тем, кто умел так страстно и правдиво изображать нищих и бродяг, страдания и муки простолюдинов, прелестных девушек, ждущих счастья.
"Это сама вечность", — как будто говорил кто-то Андрею, и он благодарно кивал головой, думая о многосильном и резком зрении этих добрых мастеров. Никто никогда так не писал и писать не будет… Андрея приводили в дома горожан, набитые картинами. У многих полотен Матвеев стоял как возле больших костров. Не выдерживая, выбегал на улицу с горящим лицом. Ему хотелось сгореть в этом пламени, но понять, как добиться такого же растворения цвета, который выходил изнутри, освещал все вокруг и уходил обратно в картину.
Голландская живопись была идеальна и полна жизни, она могла сбить с толку, поколебать любого художника, сотворить из него слабого подражателя, если в нем не было своего, устоявшегося. Она умаляла авторитеты и славы, способна была поработить зрение и забить его россыпью цветных осколков.
Хорошо сиделось тут, где было все привычно. Краски, холсты, кисти. Здесь было все, что помогало жить.
В мастерской Матвеев находил опору, он ссорился и мирился со стихиями, знавал минуты бессильной ярости и тоски, когда хотелось повеситься, и минуты пьянящей радости. Там, на людях, вовне, нужно хитрить, прикидываться, все рассчитывать, раскладывать, галантно раскланиваться с заведомо известными подлецами и сквернавцами. А здесь, в мастерской, ты сам себе и царь, и бог, и слуга, и господин. Здесь Матвеев ничему не изменил, ничего не предал. Тут все просто: что было начато, надобно было окончить, неудачное записать, удавшееся завершить. Придумать что-нибудь новое.
Вспоминались Андрею прежние разговоры. Давно это было, а будто вчера…
— Ты знаешь, кто помог сдвинуться с места всем нам? — спрашивал де Моор, и хитрые глазки его блестели из-под густых бровей. — Рембрандт, думаю я, — отвечал он сам себе. — Я это знаю, только он. Когда я в молодости увидел его картины, мне хотелось бросить живопись. Какая у него гармония, как взят красно-коричневый, черный! Он меня всего перепахал. И открыл глаза. Это он меня научил видеть, кто красильщик, а кто живописец.
Вспомни, как он клал краску. Грузил всей лапой, до тех пор, пока краска не начинала возвышаться на полпальца. Он намазывал ее, как повидло на хлеб. Да суть и не в том, как грузить… Можно и гладко прописывать, лишь бы не мертвило, не отдавало кунсткамерой. А что делали красильщики? — снова спрашивал он.
— Гульдены, думаю я, — в тон ему отвечал Матвеев.
— Вот именно! — соглашался мастер. — Они наносили краски жестко, одну рядом с другой. Ты представь себе. Одну рядом с другой! — возмущался де Моор. — И что получилось, Андреа? — смотрел он на своего ученика беспощадными, насмешливыми глазами.
— Дерьмо, сладкие слюни!