Выбрать главу

— Камзольчик у тебя тридцатирублевый, гарнитуровый, — говорит Лёха, — живешь, значит, при дворе сытно. Так и нечего струны ладить, на кружку полынной у тебя найдется! Пойдем сразу и опрокинем. А там и поговорим.

И крикнул наверх:

— Эй, Логин, подержись-ка за мой поручень, по делу отлучусь!

И пошли они, старые дружки, сели в кабаке. Кружечная продажа крепкого питья идет вразмах.

— Будем здоровы! — Алексей говорит. — Хороша водочка, степью пахнет.

Он одним духом опорожняет кружку и с нежностью глядит на Андрея. Тот пьет медленно, сосредоточенно.

— Ну как там, в Петербурге у нас? Как жена моя, детки? Как живописная команда? Что сейчас работаешь? Скажи скорей, милый! — торопит Матвеева Лёха.

Волна благодарности в душе Лёхиной подымается, когда узнает, что Матвеев обоих его мальчишек-сынков к себе в обученье взял. Не дал детушкам сиротать пойти, чтоб их за пропащих собак считали.

Лёха про себя рассказывает, о лишеньях своих и муках:

— Ты мне, Андрюша, скажи, неужель мне, вроде бы и не кривому, и не бесталанному, наученному за границей живописной науке и высокому художеству, так и загнуться ни за понюх табаку?

— А ты возвращайся в команду живописную!

— Эх, команда, команда! — беззлобно Лёха говорит. — Сколько мы с тобой, Матвеев, разделали купно, кисть в кисть с преизрядным и искусным мастерством. Ни пред кем не осрамились, ни перед Караваккой, ни перед двором. Чрез то, видать, и были угодны в службе. Слыхал я, Андрей, что Никитины на дыбу подняты. Правда ли? Может ли быть лучшим из лучших мука в награду?

— Правда, Лёха. При Петре на руках носили, при Анне ногами топчут… Жестокость и казни все больше в ходу!

— А я думал — врут. Ведь такого мастера, как Иван Никитин, на Руси больше нету.

— Да, Лёха, такого нет и не будет. Эх, ироды, кровососы!

— Что же вышло-то с ним, Андрюха?

— Иеромонах Маркел Родышевский поносил везде — и открыто, и тайно — Прокоповича. Ну, а Иван Никитич взял у него тетрадки его почитать. Ну, донесли на него, как водится, приписали лютеранскую ересь. Смертно били плетьми. А потом под крепким караулом и в Сибирь. На вечное житье. Пропала бедная головушка живописная. Коли не будет милосердного манифесту, то и навсегда!

Слушает Лёха Андрея и вспоминает большую картину "Беседа Христова с самаритянкою при кладезе", которую они с Андреем больше года работали. Обо всем позабыли, когда писали, друг друга зажигали вымыслами. Художество оба больше жизни ставили. Живота не щадили ради любимого дела. "А прибыль от всего какая?" — горько думал Лёха. И говорит Андрею, будто самому себе:

— А прибыль какая от всей нашей маеты?

Андрей разводит руками, улыбается:

— Прибыль самая драгоценная! Ого!

А Лёха добавляет несколько слов, тяжелых, липких, как клейстер. Сказал — как бревно топором стесал. Да еще и показал, где она, эта самая прибыль ихняя.

Андрей ему ласково:

— Не лай матерно, Лёха, не ровен час, карусель рухнет!

— Не рухнет! Лишь бы мы с тобой не рухнули.

После второй полынной, когда уже кислыми щами заели и розовой семужкой и когда тепло по крови побежало и в животе шибко жарко стало, тут Матвеев подумал, на Лёху глядя и почти с завистью: "А ведь есть и своя правдица в том, что бросил Лексей все к чертовой матери, есть!" И самому Андрею порой так уж тошно становилось, словно он в трясине увяз и болотный мшистый дух вдыхает. Счастье его, что умел он званье свое с достоинством нести и ремесло непостыдно исполнять.

Успехи Матвеева при дворе были ничтожны, а в художестве он толк знал, первенствовал и этим вызывал у некоторых собратьев немалую зависть, как это обыкновенно бывает. Люди мелкие и злобные всегда находят повод наносить человеку выше себя неприятности, пакостить. Гришка Мусикийский по этой части более иных старался, где мог, там и чернил Андрея Матвеева, Лёху Степанова, Ивана Одольского. Всех подряд жалил. Ради чего подличал, спросил бы у него кто, так он и сам не знал.

"Эх, Лёха, Лёха, — думал Матвеев, — текла твоя жизнь рядом с моею спокойным руслом, да и ухнула. Отчего? Кто знает… Судьба, наверно. Всякому дан его удел счастья, соразмерный способности жить и переживать".

Вспомнилось, как Лёха всех поразил однажды в команде живописной: стал писать дома индиго-синими, дерева — желтой, а Неву так и совсем срисовал карминно-красной.

Как увидели это, тут и пошло-поехало. Белая горячка у малого, решили. Донос во дворец был написан по всей форме. Дескать, допился Степанов, вздумал воду мутить. Прижать его, сукина сына, осудить как зловредного.

Свои же братья художники постарались. Нашлись и тут помощники Тайной канцелярии. Добродеи бесплатные.

Призвали только иностранных мастеров Лёху освидетельствовать и дать заключение о написанных им картинах. Побежал Андрей к тому, к другому. Те и дали заключение: мастер болен, переутомился.

Если б не заступничество Андрея и архитекта Трезини, быть бы Лёхе в каторге или прикованным за ногу краскотером…

* * *

А музыка у каруселя играет-наигрывает. Предерзкая, пречудная, изрядно громкая. Из германского органа льется. Тут и тверские игрецы, с Ветлуги-реки гудошники и рожечники из Владимира. Знай себе наяривают, накаляют. Трубочки поют, жалейки из коровьего рога и бересты поплакивают, домры гудят.

И народу к концу поболее как будто стало. Музыка струнная и духовая будоражит каждого: мужик озорничает, скверные песни говорит, нет-нет и ухватит бабенку соседствующую за нежную мякотку. А в бабе душа взыгрывает по-своему, млеет она. На стенку готова взлезть.

На то и праздник!

Кругом каруселя харчевни, буфетные. Разносчики мечутся, торговлишка бойко идет. Сбитень, браги, пивы хмельные, вина всевозможные, свои и заморские, зеленые и красные, кислые и сладкия. Гуляй-бражничай, народ, на доброе здоровье! Один раз жить всем нам на этом свете, а на том свете не наливают.

Перед взором Андрея чудо: живой Лёха сидит, бывший живописец, ныне вольный вертун, голова седая, на лице складки резкие, оставленные голодом, холодом, скитанием, похмельем.

У Лексея, когда Матвеева разглядел и узнал, первое желание было — бежать без оглядки туда, к нему, с ним! После себя остановил: "Для них я умер давно, зачем отрезанное к голове сызнова пришивать? Нынче, верно, есть Андрюхе-то чем повеличаться: знаком с сильными мира сего вельможами, знатен в художестве, у родовых князей частый гость. Да только Андрей не из того десятка, коим слава мозги в убыток вводит. А может, изменился? Нет, Андрей на приманку нейдет".

О себе Лёха думал с жалостью впервые. Стал он заместо художника вертун, скудной, бедный, пропившийся вдрызг.

Прежде, когда в нем душа начинала болеть, так себя успокаивал: хватит унижений, вдосталь наелся холуйских хлебов. А теперь, как Андрея Матвеева увидал в полном блеске, засосало его сердце по большому художеству, по жизни прежней. Проснулось в нем прошлое, долго и смертно подавляемое. Он бы многое отдал, чтоб художество его под руку не толкали. Но нужно было жить, как все. А он не мог. Казалось ему, что внутренности в нем перегорели от вечного нижайшего угодничества. Говорил он Андрею:

— Хочу сделать так хоть разок, как сам разумею, а нельзя!

— Так и не делай, — говорил Андрей.

— А коли хочется?

— Ну, так и делай!

— А нельзя! — отвечал Лёха. — Вздернут!

От такой затопырки и журбы-печали только водкой и спасаешься, выпьешь — свободен, как теплый ветер, куда хочешь, туда и вей! Для Лёхи так оно и вышло: повеял ему ветерок из трактира в погребок. Теперь-то нечего рвать на своем заду волоса! Поздно. Смотрел Лёха на Андрея и думал еще о том, что и в жене другу пощастило. Орина у Андрея такая — все снесет. Он будет ноги мыть, а она ту воду выпьет. Истинно сказано: жена мужу пластырь, а он ей пастырь. А Лёхина жена капризна была, норовиста и зла. Может, это и была главная заноза, что вошла ему в живое тело? Ни стань с ней, ни ляжь. И то не так, и это нехорошо. Верно, потому и сложилось в народе издавна так: лучше, мол, в пустыне со зверьми жити, нежели со злою женой. Бог с ней!