Между тем, когда Муравьева с первой партией осужденных повезли на каторгу, мать и жена декабриста едут на ближайшую станцию, хотя бы для краткого свидания с арестантами. Однако фельдъегерь приказал не останавливать лошадей. Узники в закрытых кибитках промчались мимо. Храпели потные, усталые лошади, и фельдъегерь повернул к застывшим женщинам усатое, тупое, мутноглазое лицо…
К месту заключения Муравьева отправилась 2 января 1827 года. Прощание с тремя маленькими детьми, вероятно, было душераздирающим: она оставляла их на попечение свекрови. Ее благословили вдруг одряхлевший старик отец и мать, обезумевшая от горя. Юные сентиментальные сестры передали трогательные сувениры брату, кузену, зятю.
Долго бытовала версия, что проститься с Александрой Григорьевной в Москве приезжал Пушкин. Через нее будто бы он и передал столь знаменитое потом «Послание в Сибирь».
В Иркутске губернатор Цейдлер взял у Муравьевой подписку:
«§ 1. Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается, естественно, причастной его судьбе и потеряет прежнее звание, то есть будет уже признаваема не иначе, как женою ссыльно-каторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить все, что такое состояние может иметь тягостного…
§ 2. Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне…»[335]
В Иркутске произошла встреча Муравьевой с М. И. Волконской. «Мы напились чаю, то смеясь, то плача; был повод к тому и другому», — отметила в своих «Записках» последняя и тут же многозначительно посетовала: «Его величество не одобрял следования молодых жен за мужьями: этим возбуждалось слишком много участия к бедным сосланным»[336].
В глухой зимней Чите с приездом Муравьевой наступил праздник: среди арестантов, бородатых, замученных, исхудавших, раздался смех, перемежаемый рыданиями.
Александра Григорьевна купила домик напротив тюрьмы. Два раза в неделю она ходила в острог на свидание с мужем; свидания продолжались час. Дежурный офицер, присутствующий при встречах, запрещал говорить по-французски: беседа была незначительной, натянутой, вялой. При легком движении узника позванивали кандалы и этот звон отдавался болью в висках, но молодая женщина улыбалась, выглядела радостной, ласковой и спокойной.
«Всегда веселая и спокойная на свиданиях с мужем, она в одиночестве своем жестоко мучилась и тосковала»[337],— замечает Бибикова. «Непринужденная веселость с доброю улыбкой на лице не покидала ее в самые тяжелые минуты черных годов нашего исключительного существования. Она всегда умела успокоить и утешить — придавала бодрость другим»[338] — это свидетельство И. И. Пущина. «Муравьева разрывала жизнь свою, — читаем мы в мемуарах декабриста А. Е. Розена, — сожигающими чувствами любви к мужу, заключенному в остроге, и к отсутствующим детям. Мужу своему она показывала себя довольною, спокойною, даже радостною, чтобы не опечалить его, а наедине предавалась чувствам матери самой нежной»[339].
Маленький сын, оставленный в России, вскоре умер, умерла дочь, другая сошла с ума; свекровь Е. Ф. Муравьева ослепла от горя.
В Сибири у Муравьевых родилась дочь Софья (Ионушка). Это был первый ребенок у политических ссыльных, и декабристы относились к маленькой сибирячке с удивительной нежностью.
Одно из писем Муравьевой к отцу напечатано в книге воспоминаний Ивана Дмитриевича Якушкина. Это письмо — важный документ для историка-декабристоведа и имеет яркую эмоциональную окраску.
«Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы в Петровском и в условиях, в тысячу раз худших, нежели в Чите. Во-первых, тюрьма выстроена на болоте, во-вторых, здание не успело просохнуть, в-третьих, хотя печь и топят два раза в день, но она не дает тепла, в-четвертых, здесь темно: искусственный свет необходим днем и ночью; за отсутствием окон нельзя проветривать комнаты… я целый день бегаю из острога домой и из дома в острог, будучи на седьмом месяце беременности. У меня душа болит за ребенка, который остается дома один; с другой стороны, я страдаю за Никиту и ни за что на свете не соглашусь его видеть только три раза в неделю, хотя бы это даже улучшило наше положение, что вряд ли возможно…
Если бы нам даже дали детей в тюрьму, все же не было бы возможности их там поместить: одна маленькая комната, сырая и темная и такая холодная, что мы все мерзнем в теплых сапогах, и ватных капотах и колпаках… я сообщаю это тебе потому, что я не могу выносить, что тебя под старость этак обманывают»[340].
339
А. Е. Розен. Записки декабриста. Спб., изд. товарищества «Общественная польза», 1907, стр. 150.