Выбрать главу

— Ты знаешь, Тома, — начал Чумаков, — как я люблю тебя и Ксюшу. Я молодею рядом с тобой, расслабляюсь от перегрузок. И потому ведем мы себя, как новобрачные в пору медового месяца. Я ни разу не говорил с тобой серьезно…

Он еще ничего не сказал, но Тамаре вдруг стало страшно. Страшно было услышать то, что собирался сказать Федор Иннокентьевич, и страшно было не узнать об этом. И Тамара с женской хитростью попробовала сманеврировать:

— А что тут, собственно, знать, Федор Иннокентьевич? Ваша жизнь три года проходит у меня на глазах — опоры электропередач, заседания, поощрения, ваши триумфы.

— Все правильно, — сумрачно усмехнулся Чумаков. — И опоры, и заседания. Но что, по-твоему, главное для человека?

— Любимое дело, любимая семья, — уверенно сказала Тамара.

— Конечно. И все-таки, я думаю, главное — две вещи, два качества. Когда у тебя все в подчинении, все боятся тебя, и когда ты можешь все купить!..

— Но разве это хорошо, когда все боятся?

— Да не в этом смысле, Тома, — поморщился Чумаков. — Я говорю о власти, о диапазоне, влиянии, о роли данного человека среди прочих индивидуумов. — Он опять опорожнил рюмку и заговорил, приглушая голос: — Я никогда не беседовал с тобой об этом. И ни с кем не беседовал. Потому что люди — человеки, они ведь разные. Они улыбаются тебе в лицо, а за пазухой держат камень. И только поскользнись… — Он взмахнул рукой, как бы хватаясь рукой за что-то при падении. — А тебе скажу, потому что верю: любишь, значит, поймешь, не осудишь и не продашь… Сейчас мне сорок. Ты знаешь, мои служебные дела, — он суеверно постучал пальцами по столу, — идут неплохо. Не думай, что пьяная похвальба, я вполне допускаю, что лет через двадцать могу скакнуть аж в министры. Хочу ли я этого? Не стану кривить душой: хочу! И власть, и почет, сама понимаешь… А вот буду ли я счастлив эти двадцать лет, пока, обламывая ногти, стану карабкаться по служебным ступенькам, — это большой вопрос. За эти двадцать лет, чтобы не просто сносно существовать, а гордиться собой, счастливым себя чувствовать и тебя видеть счастливой, мне ой как много надобно! И тут я, при всем почтении к твоим старикам, согласиться с их бессеребничеством не могу никак. Может быть, потому, что запомнил с самого раннего моего детства от многомудрой тети Шуры… Я рассказывал тебе: после гибели родителей переслали слушатели последнего концерта отца старинную скрипку в футляре с надписью. Повертела ее тетка, повертела в руках, поцокала языком, потом говорит: «Дорогая, должно быть, вещь. Только без надобности она. За нее на Тищинском рынке ведро картошки разве что дадут». И лежит эта скрипка с тех пор в уголках шифоньеров, пылится футляр, темнеют буквы на металлической накладке, бесполезная вещь. Я так и не вышел в Паганини и, наверное, к лучшему… Так вот, эта тетя Шура вернется, бывало, из своего распределителя для научных работников, осушит маленькую с устатку и пустится в философию: «Ты, говорит, запомни, Федька, главное в жизни — сытный да смачный кусок. Вот в распреде у нас стоит перед твоим прилавком будь он там хоть сам профессор, хоть самый заслуженный, хоть кто. А я, неграмотная баба, у весов. Вешаю тому профессору, допустим, печенку. И если я ему по доброте своей лишние полкило отвалю, он и улыбнется мне, и Александрой Фоминишной повеличает, и шляпу вежливенько снимает, и поклонится своей лысой умной головой, и спасибо семь раз скажет. — Чумаков снова потянулся к рюмке, но передумал и продолжил с пугающей Тамару обнаженностью: — Ладно, ладно, Тома, не морщись. Чувствую, коробит тебя. Меня по мальчишеской наивности тоже коробило. А тут еще разные школьные прописи: «Бедность — не порок», «Не в деньгах счастье». Вот я подумал, подумал, когда мурцовки хватил, своими руками стал зарабатывать копейку, и понял, почему «люди гибнут за металл».

Медленно пуская к потолку колечки сигаретного дыма, он продолжал говорить. И Тамаре сделалось страшно, поняла: говорит о сокровенном, а главное, как по писаному… Значит, давно это выстрадал, обдумал, принял…

— Ты знаешь, конечно, в годы гражданской войны и вскоре после нее, когда миллионам горячих голов казалось, что остался один лишь шаг до мировой революции, многие грозились отправить деньги в небытие. Но вот за нашими плечами больше шести десятилетий после тех огненных лет, а деньги не только не сгинули в тумане истории, но, сумею уверить тебя, обретают новую силу. Нет, конечно, в нашей действительности даже самые большие деньги не дают права положить себе в карман завод, рудник или строительную фирму вроде моей. Но и прошло безвозвратно время бессмертного подпольного миллионера Корейки в холщовых портках, который страшился свою любимую пригласить в ресторан. Нынешние Корейки покупают на имя двоюродного дяди своей троюродной сестры палаццо на берегу Черного или вот этого благословенного Балтийского моря, осыпают избранниц драгоценностями, ставят у своего подъезда на круглосуточное дежурство такси, а то и держат в собственном гараже «Мерседес» или «Шевроле». Заказывают в ресторанах заморские яства… — Он замолк, принимая из рук подобострастно улыбавшегося официанта блюдо, на котором на диковинных листьях лежали никогда не виданные Тамарой устрицы.

— И что же, так до бесконечности? — убито сказала Тамара, отстраняя от себя блюдо с устрицами.

— Как повезет… — ответил Чумаков. — Пока какой-нибудь бдительный инспектор ОБХСС не заинтересуется размерами и источниками доходов этих современных Кореек. А пока не заинтересуются, этим Корейкам, теперь их называют денежными или даже деловыми людьми, им, в общем-то, принадлежит жизнь: номера-люкс в лучших отелях, каюты-люкс в океанских лайнерах, любовь самых красивых женщин…

Тамара с трудом преодолевала мучительное желание встать и уйти: так страшен был ей сейчас обнажившийся вдруг Чумаков, и впервые кольнула стыдная мысль: а не купил ли он ее любовь, пусть не ценою палаццо в Сочи, а всего лишь дачей в Сибири и этими драгоценностями, которых она до сих пор стеснялась и надевала лишь по его настоянию.

Но она тут же заспорила с собой: разве Федор Иннокентьевич покупал ее чувство? Она сама, ослепленная влюбленностью, очертя голову, не зная даже, кто он, кинулась ему на шею. И все-таки Тамара сказала обиженно:

— Что же, Федор Иннокентьевич, по-вашему, всюду одни эти пресловутые Корейки? Вы-то ведь не Корейко?

— Да, не Корейко, — твердо и вместе с тем с сожалением сказал Чумаков. — Я только хочу открыть тебе глаза на то, что в нашей жизни всюду, в этом зале тоже, — он обвел руками переполненный ресторанный зал, — существуют две категории людей: деловые люди, о которых я тебе говорил, и люди, которые в душе молятся деньгам, страстно жаждут обладать ими, но по лености, тупости, трусости не умеют их делать. Смертно завидуют деловым людям, но всюду громко проклинают их и клянутся в своем бескорыстии. Эти никчемные неудачники изловчаются жить на умеренную зарплату, обуздывают свои потребности, но каждую ночь перед засыпанием страстно вожделеют: угадать шесть номеров в очередном тираже «Спортлото», а наутро, наспех выпив стакан кефира, снова заводят гимны бескорыстию… Я не верую в непорочную честность. Деньги решают все…

Заметив протестующее движение Тамары, он накрыл своею рукой ее лежавшую на столе руку и сказал:

— Я часто вспоминаю Алексея из «Оптимистической трагедии». Помнишь, он делится с Комиссаром опасениями в том смысле, чтобы не поскользнуться нам на понятии «мое». Ну, что-то вроде — моя баба, моя гармонь, моя вобла… К сожалению, поскользнулись. И долго еще, наверное, будем скользить. Пока не научимся быть не деловыми людьми, а людьми дела, действительно рачительными хозяевами… — с печальной усмешкой закончил он.

Ночь после этого ужина у Тамары была бессонной. Сон на короткие минуты навещал ее, и тогда, как пушкинская Татьяна своего Онегина, видела Тамара перед собой Чумакова, но у него не было привычного лица. На его плечах была голова неведомого доисторического зверя. Зверь шарил в пустоте длинными когтистыми лапами и рычал: «Мое». Тамара вздрагивала и просыпалась. А наутро ее ожидало новое тяжелое испытание.