Как священнослужитель отец Джо, конечно же, упоминал Бога. Правда, редко, и только когда говорил о любви. Но хотя он говорил о Боге как о «нем», я совсем не узнавал «его», этого далекого, вызывающего дрожь в коленках высокого чиновника, директора, заведующего Вселенной, призванного насаждать дисциплину, мораль и законопослушность с помощью доктрины.
Похоже, отец Джо не испытывал нужды в применении обычной для духовных лиц практики «а ну-ка, делай, как говорят, не то все расскажу родителям». У отца Джо «он» выходил мягким, щедрым, неистощимым на творчество, музыкальным, артистичным, инженером и архитектором гениев, тем, кто глубоко чувствует его и вашу радость, кто одаривает вас талантами, сознаете вы их или нет, кто дает вам задания, но не оставляет вас, если вы с ними не справляетесь. Часто «он» казался мне гораздо ближе моим представлениям о «ней», сложившимся в пятидесятые. Отец Джо отзывался об этом существе с любовью и признательностью, уважая и в то же время воспринимая «его» как кого-то очень близкого. Такая фамильярность нисколько не возмущала. О страхе отец Джо даже не упоминал. Его Бог мог быть бесконечно занят, однако у него всегда находилось время быть лучшим другом отца Джо.
Было и кое-что еще, что я осознал позже, когда снова и снова вспоминал то, что видел и чувствовал во время той прогулки, — несмотря на свою набожность, отец Джо очень редко говорил о Христе. Ну что ж, ведь и Христос тоже не отличался разговорчивостью в этом плане.
Вскоре мы уже шли садом, и за деревьями открывался огромный по своей площади монастырь. Мы миновали хозяйственные территории: мастерскую по дереву, кузницу, кожевенную, гараж, ремонтное помещение, хлев и зернохранилища, молочную ферму, пекарню, кухню — места, где производились всевозможные предметы первой необходимости, те самые, которые в миру пахли досадой, ропотом, неудовольствием, однако здесь были охвачены молитвой — предметом первой необходимости совершенно иного свойства.
Мы подошли к еще одним огромным воротам с надписью «Частное владение». Отец Джо с усилием отворил их; взяв большой, теплой ладонью меня за руку, он долго стоял так. А потом сказал, что больше не сможет увидеться со мной. Пасхальная литургия отнимает много времени и сил, а на следующий день, в светлое Христово Воскресение, сразу после обеда нам с Беном пора уезжать. Отец Джо крепко обнял меня и снова чмокнул в щеку; теперь я уже знал, что это поцелуй мира — освященный веками обычай бенедиктинцев.
На выходе из рая ворота закрылись, скрыв фигуру в развевающемся на ветру черном.
Глава шестая
«Lavabo inter innocentes manus meas…»[12] Отец Смог повернулся; передо мной предстало его мешковатое лицо в капельках засохшей крови на местах порезов от бритья в полутемной ванной и с островками щетины цвета мокрой крысиной шкуры; я увидел мясистые, в морщинах руки, эти кельтские клешни, дрожавшие от выпитого накануне вечером виски, призванного хоть на какое-то время отогнать мысли об отчаянии, неудачах, смерти…
Он с превеликим трудом удерживал над чашей сомкнутыми кончики большого и указательного пальцев, в то время как я лил на них воду из небольшого стеклянного сосуда — ампулки. По обыкновению своему священник время от времени клевал носом. Но поднимал голову и продолжал читать. И тогда меня обдавало «дыханием смерти»:
«…et circumdabo altare tuum, Domine».[13]
Оно всегда приходилось на «-dabo» и «Domine» — когда отец Смог произносил звук «d», из его рта исторгались зловонные волны давно почивших трапез, разлагавшихся меж зубов.
Я принял волну радостно, с благодарной молитвой, я с признательностью вдохнул омерзительную вонь, самоотверженно предлагая свои ноздри Богу в качестве искупления страданий несчастных душ, изнывающих в чистилище, своей праведной жертвой я скидывал сразу несколько мучительных столетий со счета какого-нибудь давно умершего грешника.
Lavabo, дословно означающее «я омою», было началом второго акта мессы, ее благой части, в которой завязывается действие и совершается великое чудо. Древние латинские словеса всегда вызывали в моем теперь уже пятнадцатилетнем желудке бурю — как будто стая бабочек вспархивала. Я без всяких протестов согласился с тем, что эта едва стоящая на ногах спившаяся развалина в поношенной сутане — жизненно важное звено в могучей цепи, связующей наше убогое, мрачное святилище, отстоящее на двадцать столетий смелости, порока, распрей, благочестия, высокого искусства, гордыни, щедрости, свирепости, созидания, мучения, исступленного восторга, смирения, ханжества, учености и самопожертвования, с другим убогим и мрачным святилищем, где другой молодой человек устроил своим друзьям прощальный ужин, зная, что через три дня властители Рима распнут его. И через эту нетвердо стоящую на ногах развалину происходило поминовение не только того самого прощального ужина, случившегося почти двадцать веков назад, но и самого молодого человека, Иисуса из Назарета, Мессии, Спасителя Человечества, Сына Отца, Второго в Троице, который несколькими минутами позже входил в зажатую между пальцев с грязными потрескавшимися ногтями причастную облатку — животрепещущее присутствие Бога.