Выбрать главу

- Подтягивай! - говорил дядя Игнат ребятам. А когда они неумело вразноголосицу подхватывали песню, топал сапогами, сердился: - Не так. Выше бери! Чувствуй - Волга... простор. Песня в небе отдается!

Потом он начинал кашлять и плевать кровью.

- Ишь ты, опять пошла! - удивлялся он. - С чего бы это? Должно, я лишку горлом рванул... Ладно. Будем петь тише...

Шурка знал - дядя Игнат в молодцах плотничал, свалился со светелки и с тех пор кашлял кровью. Но он никогда не жаловался, пел песни и всегда был ласковый.

И Шурке не верится, что это он, певун дядя Игнат, лежит теперь, вытянувшись, на лавке и не может пошевелить темной рукой.

Он еще раз взглянул на дядю Игната. По неподвижному приоткрытому глазу ползла муха...

Шурка бросился вон из избы.

В сенях он столкнулся с Катькой. Она держалась за щеколду и плакала.

- Не бойся, - сказал ей Шурка, а у самого тряслись руки и ноги.

- Я не боюсь, - ответила Катька, всхлипывая. - Мне дя-аденьку Игната... жа-алко.

- И мне жалко. Он песен петь не будет. На небе молитвы петь можно, а песни - нельзя.

- Почему?

Шурка задумался.

- Не знаю почему... Там Волги нет, ямщиков нет. Не о чем петь... А тетку Аграфену мне не жалко, она горбатая, - сказал он, стараясь не думать о дяде Игнате и явственно видя его туманно-карий открытый глаз и ползающую по глазу муху. - Давай бежим на улицу к ребятам!

Они выскочили из сеней на крыльцо и, зажмурившись от солнца, ощупью спустились по крутым нагретым ступенькам.

Колька, карауливший у крыльца тележки, спросил шепотом:

- Страшный?

- Сам ты страшный! - сказал Шурка, давая ему подзатыльник.

А Катька добавила, и у Сморчка пропала охота расспрашивать. Он сунулся было в избу, но потоптался в сенях и вернулся.

Появился Яшка, бледный, притихший, и они вчетвером, молча, подталкивая впереди себя тележки, завернули за угол. Под липами на бревнах сидели мужики и бабы и разговаривали. Ребята остановились послушать.

Тут был Ваня Дух, угрюмый и черный, низкорослый мужик. Волосы у него росли от бровей. Как всегда, он куда-то торопился, нахлобучивая по уши картуз и обжигаясь цигаркой. Были тут говорун дядя Ося, Катькин отец, Марья Бубенец, глухой дед Антип, кивавший лысой головой, будто он все отлично слышит, бабка Ольга, кривоногий Косоуров и другие мужики и бабы.

Дядя Ося, закусив глиняную трубочку-коротышку, по обыкновению, над кем-то подсмеивался.

- Мытари* вы... эх, мытари! - приговаривал он, лениво болтая толстой от накрученной портянки и веревок ногой в худом лапте. - Затвердили: земля, земля... А человек - тля. Что ты с землей сделаешь?

Одни мужики перечили ему, другие поддакивали.

- Верно. Сей не сей - одна синюха вырастет.

- Это у тебя. В барском поле чтой-то синюхи не видно.

- А ты спроси управлялу, сколько он навозу валит!

- У попа тоже хорошо родится...

- В наше болото хоть золото сыпь - белоус вырастет.

- Вот то-то и оно, мытари... то-то и оно! - снисходительно говорит дядя Ося. - Работа дураков любит.

В стареньком пиджаке нараспашку, плотный, рыжий, он сидит на высоком чурбане, как царь на троне, и мужикам, разговаривая с ним, приходится задирать вверх бороды. На луговине лежат его удочки, связанные в пучок, картуз без козырька, ржавое ведро и банка с червями. Говорит дядя Ося, словно дразнит. Подцепит словом, как крючком, и ждет, что будет.

Ваня Дух, растоптав окурок, побежал было, но вернулся, вскинулся на Тюкина.

- Нет, ты дай мне земли вволю, - сказал он жадно, - покажу я, черт те дери, что из нее можно сделать!

- Пряники? - усмехнулся дядя Ося.

Бабка Ольга, вырядившаяся в шерстяное платье, в котором ходила по воскресеньям в церковь, захлебываясь, рассказывала бабам:

- И всего-то навез, милые вы мои, всего-то навез... Одного чаю три фунта. Сахару пудовик, окромя лампасеи... Пшена там, селедок... Лаврового листу, почитай, целый веник. Я его спрашиваю: "Миша, батюшко, да почто же столько лаврового листу?" А он говорит: "Мамаша, в кажинном кушании должон быть лавровый лист. Не могу кушать без запашистого аромату..." - "Так неужто, - говорю, - и в хлеб лавровый лист класть?" - "В хлеб, слышь, можно не класть, а во все остальное - обязательно!"

Бабы удивляются, ахают. Марья Бубенец, жившая, как знает об этом Шурка, когда-то в городе, пояснила: точно, лавровый лист завсегда кладут в господское кушанье.

- Господин! Господин! - радостно подхватывает бабка Ольга, и даже слеза у нее навертывается от удовольствия. - Пальцев не видать, одни кольца золотые нанизаны. Каменья на них так и горят... И нинжаков, трахмале этих самых - сундук набит, крышка не затворяется... Полсапожки мне привез новехонькие, складные. Опять же на два платья и полушалок... Лег отдохнуть и под голову кошель положил, что твоя торба... А уж сколько в нем, в кошеле, не сказывал. Должно, много... - Она засмеялась и опять прослезилась. - Ой, Миша, батюшко! Четыре года весточки не слал, а тут прикатил на тройке. Порадовал мать-старуху... Гляжу в окошко и глазонькам своим не верю: мой али не мой?.. Ну, чисто инператор!

А в избе все причитает Аграфена, и слышен на улице ее тонкий, щемящий сердце плач:

Попроси ты господа бога

Да возьми-ка нас, несчастных, к себе

На житье, на вековечное...

Шурка поражен. Мужики и бабы на бревнах точно оглохли. Они толкуют про свое, словно и не умер дядя Игнат. Те, что выходят из избы, поначалу будто сумрачные, печальные, но, присев на бревна, повздыхав, вступают в беседу и очень скоро как ни в чем не бывало чешут языками и даже смеются.

- Ты, известно, разливная душа, - говорит Ваня Дух, сердито косясь на дядю Осю. - Удочки, грибы... От такой заботы эвон шея-то... как зарево.

- У всякой охоты свои заботы, - отшучивается дядя Ося, попыхивая трубочкой. - Вот ты, Иван, к примеру, от заботы почернел... а не шибко разбогател.

- Хо-хо! Поддел! - грохочут мужики.

- Я в худых лаптях не хожу, - огрызается Ваня Дух, торопливо отходя от бревен.

- Э-э! - зевнул дядя Ося, почесывая свою медную круглую бородку. Что худые, что новые - одинаково лапти.

- За нас питерщики в лакированных голенищах щеголяют, - говорит кто-то из мужиков.

- Особливо, которые домой прут с "березовым кондуктором"!*

Мужики, смеясь, заерзали на бревнах. Глухой Антип закивал лысиной. А Косоуров, седой, грустный, тихонько вздохнул. Шурке известно - это он, кабатчик Косоуров, прикатил нынче из Питера пешедралом на кривых ногах, точно на колесах, и вшей на нем, говорят, было видимо-невидимо, три дня подряд в бане у Солиных парился, а рубаху его и портки Косоуриха сожгла в печи.

- При нашей земле из лаптей не вылезешь, это верно, - говорит Косоуров, покашливая. - Издыхай либо в петлю полезай.

- Поклонись барину, - насмешливо советует дядя Ося, - может, он раздобрится и отвалит тебе, мытарю, свое поле. Али поп... Зачем ему земля? Его бог прокормит.

- Какое там поле! - оживились мужики, перебивая. - Хоть бы луг волжский вернуть. Ведь луг-то наш был!

- Был, да сплыл.

- Кто - косить, а мы - сена просить.

- За свои, за кровные...

- Почем-то управляло сдерет нонче за луг?

- Глебовские как бы не перебили. Чу*, ходили намедни* в усадьбу, торговались.

- Поторгуем мы им... чем ворота запирают!

Матвей Сибиряк, тихий, рябой плотник, вмешался в разговор.

- Хороша земля в Сибири, - сказал он и причмокнул. - Сдобна-а... Хоть пироги из нее пеки.

Пуще прежнего заерзали на бревнах мужики, громко засмеялись.

- Что ж ты, переселенец, лататы из Сибири задал?

- Без пирогов!

- Какое... без штанов!

Матвей молчит, рассматривая свои большие, как лопухи, ладони в мозолях. Шурка знает от матери, что Матвей продал корову, лошадь, дом, уступил лавочнику Быкову свои полдуши* земли и подался с семьей в Сибирь, на богатые хлеба. Года полтора от него не было ни слуху ни духу; думали хорошо уселся на новых местах, знаться не желает, как вдруг Матвей вернулся обратно и добро свое притащил со станции в одном узлишке на плече.