Узнав об этом (рассказывает Аноним), Адам Кисель едва не умер с горя, что он уверял короля в искренности Хмельницкого. Адам послал к нему своего брата Юрия, черкасского старосту. Хмельницкий встретил Юрия Киселя словами: «принял я протекцию Турецкого царя», и «хвалился безбожным делом» (пишет Аноним), «как будто чем добрым».
Свидетели этой сцены (продолжает он) были делегаты разных панов с подарками, которыми они надеялись смягчить его и выпросить своим панам дозволение возвратиться в украинские маетности. Юрий Кисель весьма красноречиво убеждал Хмельницкого бросить неверного и коварного турка, но его красноречие подействовало на Хмельницкого, разгоряченного вином, так, что он велел всех панских послов и самого Киселя повесить, как шпионов. Но Выговский, вместе с бывшею Чаплинскою, отсрочил казнь до утра и, по выражению Анонима, «апеллировал от пьяного к трезвому». Хмельницкий извинился перед жертвами своего русского единовладничества и самодержавия словами: «Вчора я з досады впивсь и здурив». Но тем не менее отправил Осман-агу, на зло ляхам, торжественно, причем было сказано: «от гетмана и князя запорожского Турецкий цесарь принимается за найвысшего пана, протектора» и т. д.
«Так то Хмельницкий исполнил Зборовский договор!» (восклицает совершенно по-католически Аноним): «ему лучше быть бисурманом, нежели униатом».
Рассказ Анонима подтверждается лаконическою реляциею, в которой сказано:
«Напившись с Дорошенком, велел он утопить ляхов. Сама упросила. Проспавшись, он и сам раскаялся».
«4 августа» (продолжает безимянная реляция) «прибыл к нему ханский посол с требованием (woiajac) идти в Московщину со всем войском, и чтоб 26 августа стоял на границе, куда и султан-калга двинется с Ордою... Теперь разосланы всюду универсалы, чтобы все готовились к войне, не только реестровые, но и охочие, только неизвестно, к какой».
До приезда Осман-аги, не знал и сам Хмельницкий, к какой готовиться ему войне.
Заварив «с ляхами пиво», он должен был пить его до конца, и для того, чтоб уцелеть на кровавом пиру бросался в противоположные крайности.
Страна, еще недавно представлявшая возможность богатеть мещанам и жить изобильно в хлебах, скоте, пасеках селянам, сделалась теперь голодною не только для отверженных землевладельцев, не только для казаков-реестровиков, но и для оказаченных пахарей, которые волей и неволей перестали быть хлеборобами. Видя, что ему не сдобровать среди раздраженной убожеством черни, Хмельницкий нашелся вынужденным изобресть новую войну с кем бы то ни было и за что бы то ни было, лишь бы привлечь к себе завзятых новой мечтой о добычном промысле, сделавшемся почти единственным в Малороссии.
До нас дошла песня, вспоминающая Хмельнитчину и характеризующая чувства хмельничан, пропившихся, голых и голодных:
Казак был подобен пугачу, падающему на степной курган с голодным, отчаянным, зловещим для многих криком пугу! Его потуга, то есть сила, обновлялась войною, которой он ждал день и ночь для поживы. Война прежде всего и после всего предпринималась из-за добычи, прославлялась ради добычи и переходила из рода в род, как память о добыче. С отчаянием, как голодающий на степных могилах коршун, напевает и теперь еще казацкий потомок свою жестокосердую песню:
Казацкие историки, поэты и публицисты внушают своим читателям, что казаки воевали за православную веру и русскую народность. Но казак, в своем добычном промысле, не разбирал вер и народностей, как и татарин. Он был готов идти на москаля, как и на турка, — «идти на грека, серба, волоха, как и на ляха. Лучшей славы для него не было, как устрашать все народы и грабить их имущество.
Что касается Хмельницкого, то, не говоря уже о его мстительности за батьковщину, за коханку, за посягательство на его жизнь, — в настоящем своем положении, он бы не призадумался погубить весь мир для спасения себя от раздраженной толпы, — погубить и самих сподвижников своих, как это предлагал Наливайко Сигизмунду III. Предательская Наливайкова мысль вертелась и у него в голове, как это мы видели из его бесед с Киселем.