Выбрать главу

А если стал порочен целый свет,

То был тому единственной причиной

Сам человек: – лишь он источник бед,

Своих скорбей создатель он единый.

Ты грешен уже потому, что рождён. Надежды нет. Красота умерла. Агония затянулась. Наслаждение непристойно.

Яркий свет выжигает зрачки – из пола, обвивая выступ с дремлющей в бархате книгой, вырастает огненно-белая роза. Тянется, выше и выше, пробивая потолок, и белоснежные лепестки кружат пухом ангельских крыл.

Вот спасение! Огонь. Он пожрёт бренную плоть, и я рассыплюсь сияющими искрами. Что может быть прекраснее?! А сказали – красота умерла. Моя смерть будет мгновенной и ослепительной.

И переполняющее счастье стекает по щекам росинками слёз. Шагаю вперед с улыбкой.

Когда в нас подлых мыслей нет,

нам ничего не следует бояться…

Меня хватают за шиворот, резко тянут. Потом пощёчина – обжигает, но и отрезвляет.

В синих глазах дознавателя Вячеслава плещется ярость.

– Вы спятили, миледи? – спрашивает робко, хотя желваки так и ходят. И уже куда резче, встряхивая: – Я же велел не смотреть! Когда вы уже выучите, бестолковая, что нельзя, значит, нельзя! Совсем! Никогда!

Его трясёт.

Мне жутко стыдно. Провалиться на месте. Букально.

Больше он не церемонится – берёт за ворот, как нашкодившего котёнка, и волочёт за собой, будто я – тряпичная кукла.

Не сопротивляюсь. Терплю. Натворила делов, дура! А ведь намеревалась выбраться отсюда. Злюсь на себя.

Вячеслав распахивает толстую, массивную дверь и зашвыривает меня внутрь.

Приземляюсь на четвереньки. От соприкосновения с полом клацают зубы. Прошивает электричеством – забила локоть.

Морозит, пробирает.

Пытаюсь собрать себя и встать. Кое-как поднимаюсь на колени. Вскидываю голову и… торопею.

Потому что медленно, лениво и сыто ко мне поворачивается он…

Гудок четвёртый

…они нагрядывают быстро. Лысик чуть позади, а здоровяки – побегают. Оба сразу, хватают, крутят, уроды.

Визжу, лягаюсь, пытаюсь укусить.

Толстый кидается на них:

– Не трогайте её, слышите?! Это не она! Это не Мария Смирнова!

Кто бы его слушал! Отшвыривают, как того прыгуна. А потом добирается лысик, ширяет – тонко, больно. Во мне – огонь и муть. Сгораю и всё плавится в мареве.

Прости, Тотошка. Дура, что не слушала… Теперь знаю, почему убивают сонников …

…что за на фиг? Кто подсунул мне под голову кирпич? Ай, сссссс… Убью!

Мотает по сторонам, всё затекло и башка вот-вот лопнет. Ненавижу всех, в этой холщине уже и поспать нельзя! Опять куда-то рыпаются! Не сидится бабе Коре на месте. А может Тодор? Стоп!

Веки пудовые, не поблымаешь, как раньше. Разлепляю однако, зырю. Не холщина явно. Стены прочнее. Лавка у стены. Дрожит всё: соображаю – колымага.

Напротив – здоровяки лысиковы. Хоть и правильные, но мерзкие. У одного шрам через морду. Другой лыс, как барабан. Только по краю, ближе к ушам, полоска волос. Дрыхнут вроде.

Но я то знаю: стоит рыпнуться – налетят. А у меня руки за спиной, хламидой скручены, ноги тоже замотали и башка – пудовая гиря. Мне не выкрутиться. Гиль учил лезть, только если можно выкрутиться. А если нет: сиди и жди. Будет ещё.

Жду.

Колымага тормозит, здоровяки вскидываются. Не дрыхли! Так и знала. Один дверь открывает, другой – тянет меня как мешок, по ногам-рукам спелёнатую.

А вот я не торможу, верчу головой, как болванчик: бунь-бунь… Так, лес. Поди, Сумрачный. Уже лучше. Правда, не знаю, где вылезу в Залесье? А ну если у Разрух или на базаре: здрасьте, Тодор, привет, кашалотики, вот и я! Тогда туго придётся. Но близость леса успокаивает – дом близко. Прорвусь! Уж что-что, а выживать умею. Выжила же в Подземельях Шильды, значит, смогу и здесь.

Останавливаемся у дома. Этот не до неба. Так, чуть выше деревьев. Три окна вверх. Красили в жёлтый, да давно и уже облез. Затаскивают в коридорчик, скидывают на скамью.

Напротив дед. Добрый такой. Зеньками светлый. Лыбится, подмигивает мне: мол, живём. Лыблюсь в ответ, хороший дед, заражает тёплым.

Лысый с полоской говорит деду:

– Принимай товар, Петрович.

– Где ж товар?! – слабо возмущается дед. – Барышня вроде, и хорошенькая.

Снова блымает мне.

– Эта хорошенькая ранила психолога в горбольнице! Вишь, спеленали её. Буйна!

Подключается шрамированный:

– Но наш завотделением её хорошо накачал, смирной будет до завтра.

– Эх, дубьё! – качает головой дед. – Вам бы только накачивать кого. Подходу не знаете!

– Ваши знают, вот и найдёте подход. А пока вот тут распишись, – суёт деду какую-то бумагу. Тот черкает и встаёт из-за стола.

– Ну что, красавица, идём что ли?

– Пашка, проводи, – кивает лысо-полосатый шрамированному, и тот снова хватает меня и волочёт. А сам на место деда плюхается и достаёт какой-то прибор: плоский такой, с кнопками.

Что он там делает, уже не рассмотреть, за угол ушли. Дед заводит меня в комнату, и пусть она не такая, как в лаборатории, и нары поплоше, но у меня щемит глаза – никогда своей комнаты не было. Да что там – даже холщины! Даже нар!

Тут нары, столик, сидуха, и главное – окно. И солнце, и небо, и лес.

Сажусь на нары, тогда Пашка со шрамом машет деду: бывай и уходит. А дед качает головой и начинает меня распутывать.

– Что ж ты, красавица, такая молодая, а уже на людей прыгаешь? Нехорошо это.

Ворчит незло.

– Там были спящие, – говорю ему. Ой, как же руки затекли. И ноги! Свобода! Кайф! – А эта, с пружинками, пси-хо-лог, так ведь? Вот, не хотела дать мне их убить. Но я должна, понимаете. Вам же лучше будет. Все беды от спящих, факт.

– Откуда ж ты взялась такая, со спящими своими?

Киваю за окно. Из-за леса, мол.

Но дед понимает по-своему:

– И Демьяновки, что ль?

– Нет же, – головой верчу так, что как не открутилась, – из Залесья. Наша с бабой Корой и Тотошкой холщина пятая от базара.

Дед смотрит с жалостью, гладит по голове.

– Эх, касатонька, не вовремя ты того, – приставляет большой палец к голове, растопыривает ладонь, крутит у виска и присвистывает: – У нас сейчас оптимизация, нормальных специалистов нет. Разбежались все. За зарплату-то такую дурков терпеть! А что были – в городе сёдни. Совещаньеце у них, один Шумских здесь да я. Сейчас пойду кликну его. Какой-никакой, дохтур, хоть и шумских на всю голову сам.

Уже никто не страшен, накатывает усталость и клонит в сон. Вытягиваюсь на нарах и бормочу:

– Ты хороший, Петрович.

– И ты, касатонька.

Он гладит меня по голове.

– А меня ведь уже раньше другой дед спас, там, – показываю пальцем за плечо, где лес. – Первый правильный, которого я тогда увидела. Только злой, ругался всё. И вонял луком. Карпычем звали.

Петрович качает головой, это умиряет меня совсем.

– Отдыхай, красавица, – он забрасывает мне волос за ухо, треплет по макушке. Бредёт прочь, ногами шоркает, у двери останавливается только, говорит глухо: – Только он добрый, этот Карпыч твой, раз спас.

– Не, он злой, ругается. Только не любит, когда слабых обижают. И пса своего искал, Барбоса. Странный.

Петрович уходит. А я перебираюсь на подоконник и смотрю на облака. Вижу в них Тотошку и становится… невыносимо…

Хочу домой. Пусть скорее этот шумный осмотрит меня. А Петрович отпустит, зуб даю.

***

Сегодня Карпыч доволен. Телеграфировали, что начальник его деятельность оценил высоко. Того начальника Карпыч никогда не видел и даже не знает, есть он или это придумка тех, что за телеграфом сидят. Иногда начальник сердит, иногда благостен, но никогда – неравнодушен. Профессионал. Во!

Телеграф – у платформы. В будке. Как работает – неведомо. Но оживает раз в две луны, и ну строчить. Тоже по-старому, как газеты те. Телеграфов таких, поди, уже нет. А этот, вон, всё живёт, трудяга.