Выбрать главу

…Мир утекает из-под ног, словно я на краю водопада. Предметы распадаются на составляющие, те превращаются в слова, слова дробятся на слоги, брызгами разлетаются буквы… И я падаю в этот буквенный водоворот.

Меня оглушает тишина. А потом снова слышится голос – теперь уже мудрый, старческий. Он напоминает: наслаждение непристойно.

И начинается дождь.

Гудок второй

Весна лезет внутрь нагло и зелено. А в башку – дурные мысли: а чё, всё зеленое – такое наглое? Вон, даже Разрухи, что отсюда, с холма, отлично видать, все зелень заплела. Там в Разрухах дома облезлые, безглазые. Зыришь на них и кажется: вот-вот рухнут; такие трухлявые. Железки там разные, когда ветер, скрипят. А ещё машины всякие. Торчат, будто из земли и повсходили. Вот такими драными и негодными. Но Гиль говорит, что и годное есть, и всё равно в Разрухи ходит – ищет всякое. Гиль у нас мастер. В его холщине всяких деталей полно.

Зырю на Разрухи с тоской – туда бы, полазить. И весну потрогать. Трава на холме вон мягкучая какая, может и змеи те зелёные, что по домам ползут, тоже мягкие.

А ваще хрен с ней, с весной. Там Тотошка один!

– Вернемся, а?

Тереблю бабу Кору за рукав и подскуливаю.

– Нет! – отрезает она. – Пусть умнеет.

Скисаю:

– Умнеть долго. А кашалоты, монстрилы эти, – они ням и схрумали. Ну, давай?

Пока я её убалтываю – несётся сам. Только взрослые в сторону – сразу на четыре мосла. Пыль столбом, и задние лапы впереди. Уши по ветру, морда радостная. Гад.

Тотошка, вон, любит весну и за хвостом погонять.

А у меня из-за него в душе пискляво и тоненько-тоненько… воет…

Уууууу… Убила б…

Вернулся!

Реветь не буду, перетопчется.

Но, блин, самой хочется на четвереньки и носится по-тотошкенски.

Чтоб слюнями забрызгать всё. И гавкать взахлёб.

Баба Кора в шоке.

– Тотошка! Немедленно! – и дрожит на него щеками.

– Ластоногая!

– Урою!

Все в порядке. Можно вздохнуть.

И Дом-до-неба, весь зеленый от мха и вьюна, теперь кажется добрым. И ваще, где ещё так клёво, как за Рубежом.

А спустимся вниз – и исчезнет всё: и зеленое, и синее. Будет только серое, и не поймешь, что весна.

Разрухи, наконец, остаются позади и сверху. Пересекаем Рубеж – и здравствуй Залесье! Будто в канаву нырнули: мутно и воняет.

Задрипанные холщины тянутся с двух сторон, в них напихано всякого – хмамиды, железки, штуки разные из Разрух. Рядом торговцы. Впаривают, значит, своё. Падшие между теми холщинами ползают, как снулые. Серо. Ни травинки. Пыль одна, красновато-зелёная. И вонища.

Базар.

Много тут всяких недобрых. Могут утащить и самого тебя впарить с потрохами. Как ту Арнику.

Здесь ждёт Гиль. Смотрит строго, головой качает. Бабу Кору жалеет: мается она с нами, неслухами. Гиль, он хороший, хоть и зелёный.

Большой, сильный. Кулаки у него, как моя и Тотошкина головы. Как даст!

– На базаре что?

Говорит баба Кора, мы стоим виноватые, потупились и молча.

– Тихо, – рыкает он. У него даже «тихо» выходит грозно. – Ангелы низко сегодня. Кашалоты в осадке.

Смеются. Тяжело и невесело.

– Живём! – кивает баба Кора нам. – Пошли, мелюзга. Жрать хотите, небось.

А я смотрю на неё и внутри щемит. И из-за Гиля тоже. Как раньше из-за Тотошки. То ли радостно, то ли до слёз. А может вместе. И хочется лезть с объятьями, но нельзя. Обидятся ещё. Особенно, Гиль.

Поэтому улыбаюсь, тру зеньки и тяну:

– Блиииииннн!

На том и идём: они впереди, мы с Тотошкой следом.

И в сырости Залесья нам тепло.

***

Больше всего Карпычу нравится тереть за жисть. Тут он мастак.

Днями готов.

А в тёрках главное выяснить мужик ты или нет. Для Карпыча это выясняется распитием самогона и чисткой морды. В этом-то и заключается мужиковость.

А ещё – про баб говорить. Карпыч любит вспоминать личный рекорд – пять за ночь. Он ещё ого-го, мог бы так жару дать, да денег нет. А Продажные и их дилеры нынче втридорога дерут, не то, что раньше.

Прежде, бывало, баба за одни только россказни о счастливых билетах да чудо-поездах сама предлагала. А щаз… Махнуть рукой да плюнуть.

Женитьба, по его, блажь.

– Зачем?

И действительно: топка горит, часы стучат, синтезатор-отец-родной пашет. А вообще б зашибенно было, если бабки печатал. И баб.

Наверное, никогда не научусь думать, как Карпыч.

Но зарекаться не стану. Самогон же, вон, пью.

***

– Почитай! Почитай!

Тотошка галдит уже битый час. А мне неохота.

Сам он не может – падший. Буквы им не даются. Как баба Кора научилась – загадка. Наверное, это из-за четырёх глаз. А Тотошка-то обычный.

– Ну плиз-плизик! – донимает он.

– Вот же достал! – тихо бешусь. – Зачем тебе?

– Хачухачухачу… – и так до бесконечности.

Веско.

Сидим в бабыКориной холщине. Хоть и день, а тускло, аж глаза на лоб лезут. Тут всё мутное. Хорошо, хоть не сырое. Нам Гиль чем-то холщину обшил – теперь не течёт. Гиль – мастак всё устраивать. К нему даже синтезаторы носят, чтоб подкрутил. У него в холщине до чёрта железок. И светильник яркий, не то, что у нас.

– Не буду! – отрезаю я, и устраиваюсь на нарах. Их баба Кора сама сколотила. Вкривь и вкось, но крепкие. Заворачиваюсь в ветошь, так теплее. Тотошке – хоть бы хны: у него шерсть!

– Ну тогда расскажи!

– Отвянь…

– Ну чё те трудно?

Вздыхаю.

– Про чё те?

– Про Рай! – а сам лыбится вовсю.

– А те зачем?

– Просто. Он похож на Небесную Твердь?

– Наверное. Нам их всё равно не увидеть: ни Рай, ни Твердь.

– Данте же тот, чё ты читаешь, он же видел.

– Сравнил!

Кривит морду.

– Ты же слышал, что взрослые говорят: падшие, мол, сквозь землю проваливаются и летят-летят. Вниз и ниже. В ад, во.

Он крутит головой, так, что уши по шее бьют.

– Нихачунихачунихачу…

– Эй, ты чё?

Во, в слезах весь. Чё делать?

– Вниз – не хочу! – мусолит лапой морду. – Хочу – вверх, как ангелы и Данте.

– Глупый! – треплю по загривку: когда он ревёт, хоть самой начинай.

– Нельзя же! Сгоришь!

– Пусть! Только бы полетать! Разок!

Блин…

Притягиваю к себе. Чмокаю в нос. Затихает. А внутри – муторно и серее, чем вокруг.

Тут он, как бешеный, вырывается и с воплем прыгает на нары. Чуть не сносит.

– Дурак!

– Сонник! – тычет дрожащим мохнатым пальцем.

Смотрю – и впрямь сонник. Спинку выгнул, шипит. Яркий такой, как мои волосы вроде. То ли на лисёнка, то ли на кошку похож. Пушииистый! Хвостище – красота! Зеньки, что те фары, на пол-мордочки, поблёскивают! Носик розовый, пуговкой, любопытный такой, всё нюхает. А на лбу, между длинных и очень пушистых ушек, как звезда вставлена. Головку склонил и будто лыбится. Миляга!

– Больной! – говорю Тотошке и кручу пальцем у виска. – Они же добрые! Во, зырь.

Осторожно сползаю, сажусь протягиваю руку, маню.

– Иди сюда! На-на! Вкусненькое дам!

Вру. Нет у меня ничего.

Но он то не знает. Шипеть перестаёт. Крадётся. Вытягивает мордочку.

Носик остренький такой, кажется, и в нору зерножорок влезет.

Нюхает пальцы, прикрыв зеньки свои лупатые. Потом трётся.

Добрый.

Беру под брюшко – мягче той травы! – тащу на нары с собой.

Тотошка дрожит весь. Зеньки блюдцами!

А я лыблюсь довольно: гляди, не боюсь.

Вот вернётся баба Кора с базара – попрошу оставить.

Будет веселей. А главное, ни у кого больше не будет ручного сонника: их убивают, как только видят. Дураки и звери.

Он свернулся клубочком у меня в руках и посапывает. И у самой зеньки липнут.