Во сне я видела, как разбойник приближается к испуганному и растерянному человеку и наносит ему единственный удар. Он всем телом навалился на рукоятку стилета. В этот миг, удостоверяясь в том, что лезвие проникло вглубь и дошло до сердца, он мог заглянуть в глаза жертвы. А потом Ладзаретта упал. Он валился на спину, похолодевший от боли, окаменевший, пораженный внезапностью нападения, в глубине души благодаря хотя бы за то, что удар был молниеносен. Прежде чем сорвать с убитого кошелек с золотыми монетами, разбойник замешкался, бросив взгляд на сумку, перевязанную кожаным ремешком. Его не заботила короткая агония жертвы, словно этот человек умер еще до того, как его закололи: злодей был уверен в точности удара. Он отвязывал кошелек почти с презрением. Во сне я различала цвет лица разбойника. На густом, темном фоне всей сцены он был бледен. Отец использовал бы тут свинцовые белила, а потом, когда краска высохнет, затемнил бы ее. Отец умел притемнять белую краску, чуть-чуть ее разбавляя, а первые мазки клал обычно очень густо. Скорее всего, мой сон породили детские воспоминания о какой-то картине, может быть, и о Рембрандте: в память запало ярко выделяющееся, почти белое лицо и движения отцовской кисти по холсту. Отец был невысокий, хрупкий, с тонкими руками, и иногда мне казалось, что он вот-вот растает в глубине огромных холстов, с которыми он работал. Сегодня я не в силах сказать, наяву или во сне видела я эту сцену. Я знаю только, что ясно различала профиль худого белого лица разбойника, наполовину закрытого большой черной шляпой. В моем мозгу ясно отпечаталось, что сон — это мой рисунок, в котором действие остановилось в тот момент, когда грабитель с окровавленными руками уже готов убежать, но обернулся и вот-вот взглянет на творца и картины, и сна, то есть, на меня, словно на мне сфокусированы все линии перспективы остановившегося страшного мига.
Я проснулась, как от толчка, а в голове стояла эта картина. Я видела ее так ясно, что могла бы тут же нарисовать. Не знаю, кто был тот разбойник, знаю только, что такие сны начали приходить вместе со светом здешних мест. И это не ночные кошмары, это видения полуденные. Зачастую, просыпаясь, я не понимала, что привиделось мне: сон или галлюцинация ошалевшего от жары, постоянной смены света и терпкого запаха моря сознания. И своего Рембрандта (почему-то я не могу назвать его иначе), изображающего Убийство клирика Антонио Ладзаретта разбойником, я тоже увидела то ли в полудреме, то ли в неглубоком, чутком сне. С тех пор как я приехала сюда, мне не удается заснуть по-настоящему: я все время боюсь, что от меня что-то ускользнет, словно настоящее сознание приходит ко мне только в таком вот чутком полусне, где смешиваются, сон, явь и галлюцинация. Позавчера мне приснилась журчащая в фонтане вода и арабская, даже, скорее, арабо-андалузская музыка. И больше ничего. Проснувшись, я выбежала из дома к морю, и далеко на горизонте, словно миражи, нарисованные сероватой дымчатой краской, возникли горы Албании. Это оттуда отплывали в Отранто турки. Мне казалось, что я растворяюсь в мираже, выраставшем из моря, и тогда музыка зазвучала так громко, что я обернулась посмотреть, кто это играет. Мне послышался голос Ахмеда и мой собственный, только со стороны, как бы отделившийся от меня, который перечислял названия звучащих музыкальных инструментов. Арабы называют этот ритм Б'тайи. Я знала, что такое кеманча, похожая на виолу, что такое дарбука или канун[7]. Интересно, в тот страшный вечер, когда тьма смешала все цвета, когда все почернело, даже кровь, смог бы кто-нибудь из ослепленных яростью турок поддаться обаянию музыки? Слышались ли тогда барабаны и салерты, чей звук напоминал шуршание щетки по ткани, крученые струны цитр и гайды[8], напоминавшие шотландскую волынку? Везли ли с собой воины Ахмеда-Паши музыкальные инструменты, годившиеся для Кордовы, Севильи или Гранады, но чужие для Отранто? Сияние против свирепости, ослепляющий свет против света, который спроецирован в витражах мечетей. Кровь, бурлящая в венах и зажигающая мысль, и кровь, стекающая с холма и окрашивающая луга в пурпур. Может, это Ахмед сказал мне, что ритм зовется Б'тайи. Я обернулась, но за мной никого не было. Музыка звучала внутри меня, и я ее узнавала, я ее уже когда-то слышала.
Горы Албании неожиданно потускнели, как миражи. Чуть стемнело, и этого было достаточно, чтобы сероватые, будто нарисованные серой угольной краской вершины, начали таять. Теперь они походили на набросок, сделанный на желтоватой бумаге, на прелюдию к настоящему рисунку, которому еще предстоит наполниться цветом и светом. И с приходом темноты музыка смолкла, и остался только один звук. Арабы зовут этот инструмент «игра воды».
7
8