Франц Францевич и в быту говорил немножко по-своему, но трогательно, а напутствуя Савинова, сказал:
— Ты в деле музицировать никогда не делай остановок, Миша... ты только ступай и ступай.
Франц Францевич был добродушным, с годами раздался, стал со своим толстым носом и румяными щеками походить на Фальстафа, мужественно сказав раз о себе:
— Для одного Германа меня стало много... а двух Германов сразу не могу петь.
И то стального, рельсового цвета или травянисто-зеленого одиночество, которое особенно ощутилось в вечерней гостинице, среди глухо поредевших останкинских рощ, обратило к памяти и об этом наставнике, друге матери, и поныне нередко заходившем разложить пасьянс вместе с ней.
— Ты где? — спросил Франц Францевич, когда Савинов позвонил ему по телефону.
— В Москве.
— Придешь?
— Завтра утром поеду к маме, а потом к вам, если будете дома.
— Я теперь всегда дома. Мой батистименто на якоре.
Франц Францевич был тоже в числе тех, кого он, Савинов, порастерял за два года, и с некоторым угрызением совести он вспомнил, что лишь однажды послал ему открытку к Новому году, а тот, наверно, ждал его писем.
Сосед по номеру спал на своей постели, прочитанная газета лежала на полу, и Савинов поднял ее, просмотрел, от мерного дыхания спящего стало скучно, и он снова вышел из номера. В холле третьего этажа несколько человек сидели у телевизора, передавали футбольный матч, и Савинов тоже подсел, дождался, когда матч закончился победой два — ноль для одной из команд, затем волоокая дикторша объявила концерт, но концерта слушать не хотелось, и Савинов вернулся в номер.
— Погуляли? — спросил проснувшийся тем временем сосед. — А мне завтра с утра в Министерство культуры, так что пораньше залег. Можете читать сколько угодно, мне свет не мешает.
Утром Савинов поехал к матери, еще в дверях она сказала: «Мишенька мой!», стала целовать в лоб и щеки, а потом отерла их тылом руки...
— Ну что ты, мама, — сказал он, морщась от некой душевной боли, но она плакала.
— Как же так получилось, Мишенька? Сказал Леле, что всего на три месяца уезжаешь, а скоро два года, как тебя нет.
— Я Леле написал в свое время, только она не ответила, — сказал он неуверенно.
— А что могла она ответить, приходила ко мне, и так по душе она была мне... и я тоже ничего о тебе сказать не могла. И зачем только понесло тебя, в Москве ты все нашел бы для себя!
— Теперь что об этом говорить, — сказал он хмуро. — Мало ли как складывается у человека.
Все в комнате матери было своим: и старинный комод с зеркалом на нем и восковыми цветами флёрдоранжа, оставшимися у матери с ее свадьбы, и горячий кофейник на столе, прикрытый вязаным петухом, а больше всего своим — она, мать, с ее добрыми, бледно-голубыми глазами, седой головой и непросохшими полосками слез на щеках...
— Теперь что об этом говорить! — повторил он.
— Что же ты собираешься делать дальше? — спросила мать осторожно.
— К весне уйду из ансамбля, я уже предупредил руководителя, и вернусь в Москву.
— А в Москве куда?
— Поищу.
Однако порастерял он, скрипач Михаил Савинов, из того, с чем кончал консерваторию, порастерял с легкой музыкой, вальсами и блюзами, вернуться к Бетховену не так-то просто...
— Помнишь, в детстве у меня была игра «вверх и вниз», взберешься по лестнице, потом выкинешь кости неудачно — и пожалуйте снова вниз, — усмехнулся он.
— Ты что имеешь в виду? — спросила мать с беспокойством.
Но он не ответил, и она сказала еще, сказала как бы самой себе с горьким ощущением незадавшегося:
— Леля тебя больше года ждала... потом вышла замуж за одного дирижера, уехала с ним в Новосибирск.
И стало совсем тихо в комнате матери, только будильничек постукивал на комоде возле цветов флёрдоранжа.
— Ты где оставил вещи? — спросила мать.
— Пока в гостинице.
— Переезжай ко мне, Мишенька... хоть и тесновато, зато будем рядом. Станешь спать на диване, а у меня хорошая коечка есть. А вообще-то, нужно мне стало, Мишенька, чтобы ты был недалеко, так нужно стало!
Но он не признался, что и ему стало это нужно.
А прежде чем вернуться в гостиницу, он поехал к Францу Францевичу Ристорину. Стал совсем седокудрявым старый певец, с несколько оплывшим двойным подбородком, а когда-то сильный его голос, бельканто, звучал в миланском театре «Ла Скала».