Но внук Володя, ученик шестого класса, про которого Мария Ивановна говорила с беспокойством: «Такой моторный, и как только будет жить со своим желанием всюду сунуть нос», — Володя был не теоретиком, а практиком, умозрительные рассуждения о работе писателя ничего не разъясняли ему, он хотел знать, как работает писатель и как он может водить пером по бумаге или стукать на пишущей машинке, не отставая от своей мысли; впрочем, он полагал, что дело лишь в навыке, ведь и рыбу без навыка не поймаешь, у неопытного рыболова она не клюнет. Правда, карасики, которые он приносил, были иногда лишь с мизинец, но ведь и писатели вылавливают не одних осетров, рассказ может быть вполне уподоблен карасику: несомненно, Володя именно так думал о писательском деле. А по внешности он был чиж, с острым, клюющим все на свете носиком, закапанным и зимой веснушками, и с желтым хохолком, который сумел отстоять при стрижке.
— Хотите, я одно гайно покажу вам? — предложил он раз. — Чего только белка туда не натаскала, а грибы она на прутике сушит, я видел осенью.
— Откуда ты выискал слово — гайно? — поинтересовался я: слово было старинное, охотничье, скорее сибирское, но Володя ответил:
— Можно и гайновище, но это когда побольше — для соболя или для куницы.
Он зорко посмотрел на меня: по-видимому, ему понравилось, что писатель задумался над одним из его слов, потом сказал снисходительно:
— Попросите у бабушки одну книгу почитать, я покажу вам, где она стоит. Только бабушка не дает ее мне пока, наверно, боится, что я в следопыты уйду. — И он достал с полки и с уважением показал мне книгу Черкасова «Записки охотника Восточной Сибири», и вправду целую энциклопедию сведений, необходимых для того, кто хочет быть своим человеком среди зверья и птиц в лесу.
— А писать книги, наверно, скучно? — предположил он. — Все на одном месте сидишь — это для стариков только. А вы сколько книг написали?
— Порядочно, — повинился я.
— И всё на одном месте сидели, вот как у нас сейчас?
— Нет, и по свету поездил немного.
— И в поезде можете писать? А в самолете можете?
— Нет, ни в поезде, ни в самолете писать не могу, — сказал я. — Могу писать только дома, за своим столом, или вот как у вас, где я чувствую себя почти как дома.
Он с некоторым сожалением посмотрел на меня, которого необходимость писать книги привязывает к столу: наверно, это показалось ему чем-то вроде насильственного лишения свободы.
— Хотите, я покажу вам логово ежа? — предложил он. — У ежихи знаете какой помет был в этом году... семь ежат, я их видел еще без иголочек, лежали как розовые колбаски, а ежиха, когда заметила, что кто-то ее щенков трогал, унесла их всех в другое место, но я знаю, где у нее зимнее логово теперь. Она всю осень на своих иголках сухие листья носила, там у нее теперь, наверно, как в гостиной, всё в коврах.
Я дал ему еще пощеголять всяческими вычитанными у Черкасова сведениями, думал при этом, что никогда и не узнает писатель будущих своих славных читателей, и уж наверно и не предполагал Черкасов, что его книга, написанная для охотников, пробудит воображение у школьника и поведет его за собой ко всяческим гайнам и логовам.
Я не рассказал Марии Ивановне, какой кладезь познаний хранится у нее и как Черкасов сумел организовать сознание ее внука, а за его моторность следует только поблагодарить тех, кто вдохнул ее в него, в том числе, может быть, и Черкасова.
У Марии Ивановны я прожил всю осень и часть зимы, теперь уже недалеко было до Нового года, а к этому времени пора было и собраться в Москву, привести в порядок свои строчки, которые и сам не разберешь другой раз, и вот из перемолотой руды возникает книга, кто знает — какая у нее будет судьба, и невольно думаешь о том, что у писателя к своим книгам суровое чувство, а не сентиментальная надежда на успех.
Я брал обычно на ночь почитать что-либо из книжного шкафа Марии Ивановны, и когда еще дотянется рука до Гоголя или романов Тургенева, как не здесь, в этом уединенном, почти лесном доме, и сосны всегда глухо шумели за окном, лес был уже зимний, притаившийся, со всеми его присыпанными снегом звериными или птичьими тайниками и с лыжнями, из которых не одну проложил Володя, возвращаясь насквозь пропахший зимней свежестью, нередко с белыми ресницами, которые отмокали в тепле.
— Пристрастили вы меня к классикам, — сказал я Марии Ивановне. — Теперь мне только высокую прозу подавай и Пушкина и Лермонтова, но можно и Тютчева и Фета, а «Зимний путь» Полонского просто прелесть. — Я прочел Марии Ивановне несколько первых запомнившихся мне строк: «Ночь холодная мутно глядит под рогожу кибитки моей; под полозьями поле скрипит, под дугой колокольчик гремит, а ямщик погоняет коней», и она сказала: