Моложавый высокий блондин в золотистом камзоле, с зеленовато-синей лентой перевязи, небрежно перекинутой через плечо. Рассматривает нас не без интереса, но довольно-таки равнодушно, несколько отсутствующе, как взирают на привлекший ваше внимание пейзаж за окном кареты, удавшуюся картину или группу проходящих мимо людей, чем-то отличающихся от прочих обывателей. Мы еще не представляем для него ни опасности, ни возможности использования в своих целях, хотя в этой голове наверняка уже складываются какие-то свои, неведомые нам, политические перестановки и сочетания. Это — Вильгельм фон Славата. По слухам — обладатель холодного, до крайности расчетливого разума, молчалив, не примыкает ни к одной из многочисленных сеймских группировок, сам по себе и сам за себя, хотя какие-то последователи и далеко идущие замыслы у него имеются. Человек-загадка, но, в отличие от Мартиница, загадка, ответ на которую имеет некую определенность. Славата предпочитает дурной мир хорошей ссоре, а потому держится в стороне.
Из оставшейся толпы я, поразмыслив, выбрал на роль здешних властителей умов еще двоих. Во-первых, рыжеватого типа, бородатого, с несколько презрительным выражением узкой физиономии, в котором, несмотря на довольно-таки вычурный золотистый костюм, за милю безошибочно узнавался военный, причем не из простых, а привыкших отдавать команды и узнавать об их безукоризненном исполнении, но при случае вполне способном лично промчаться впереди строя с воплем, в котором насчитывается куда больше простонародных выражений, нежели высокой патетики. Тип меланхолично покуривал новомодное зелье, привозимое из колоний Нового Света, и глазел на нас с выражением хитроватого ребенка, попавшего в зверинец и увидевшего диковинных созданий с антиподного континента.
После некоторых размышлений я вспомнил его имя и звание — господин Сигизмунд фон Валленштейн, талантливый и почти что честный вояка, сейчас взятый на службу чешскими правителями. Презирает Мартиница, имеет какие-то непонятные делишки и переговоры со Славатой, вроде бы ходил в приятелях сгинувшего фон Клая, а нынче занимается тем, что гоняет отряды протестантов, время от времени появляющихся под Прагой, усмиряет не в меру буйных пражских студентов и мается от скуки, в целях борьбы с которой, как шепчутся, таскается на заседания Совета и затевает там перепалки.
Второй примеченный мной человек среди разряженного общества выделялся также, как содержимое чернильницы, с размаху выплеснутой на чистый пергамент. Настороженная молодежь, занявшая скамьи по соседству с этим типом — черные камзолы, черные шляпы, черные плащи с ослепительно белой и тонкой полосой оторочки на воротниках — как нахохленные воронята, готовые по знаку своего вожака в любой миг сорваться и если не заклевать, то хотя бы оглушить гамом, воплями и трещанием крыльев.
Бурграф Карлштейна, хранитель коронных регалий, человек, буквально выцарапывавший у императора грамоту за грамотой о вольностях для чешских протестантов — Генрих Матиас фон Турн, предводитель «чешских братьев», глава официальной оппозиции наместникам, смутьян, не склонный облекать свои речи в цветастую словесную мишуру, зачинщик большинства скандалов и словопрений в Сейме, и, не согласись император Рудольф с Нантским эдиктом — идеальный кандидат на костер инквизиции. Мне советовали обратить на него самое пристальное внимание и попытаться разузнать о его делах, но, похоже, тут и выяснять особо нечего, все на поверхности. Фон Турн предпочел бы увидеть наместников там, куда они были отправлены около года назад, во время поднятого по его слову и быстро подавленного мятежа — в навозной куче, императора Рудольфа — в гробу, а лучше — болтающимся на виселице, Чехию — свободной, и так далее, и тому подобное...
— Однако ж и манеры у святой инквизиции! — оглушительным рявком приветствовал нас фон Турн, и мне послышалось, как высоко вверху жалобно звякнули блестящие стеклянные подвески четырех устрашающе-тяжелых люстр. — Или это нынче последняя французская мода?
Окружение протестантского барона приглушенно захихикало, а наш святой отец наконец-то догадался оглянуться. Впрочем, оглянулся не только он один.
За нашими спинами от пола почти до потолка поднималось огромное распахнутое прямоугольное окно, чью верхнюю треть загромождали ажурные деревянные надстройки, а нижняя часть вполне могла сойти за гостеприимно открытую дверь.
— Добро пожаловать в Прагу... — деревянным голосом выдавил из себя Мартиниц, смирившийся с тем, что мы ему не мерещимся, а присутствуем здесь на самом деле. — Вы, собственно, кто будете, господа?
«Святая церковь!» — мысленно возгласил я и поискал взглядом Штекельберга, старательно делающего вид, что он тут не при чем. Отольется ж ему в ближайшее время за подобное недомыслие — провести господ инквизиторов в зал Совета через окно, и пусть скажет спасибо, если отделается только выговором своего сюзерена. Впрочем, что-то мне подсказывало, что господин Штекельберг не слишком расстроится от такового порицания. Надо отдать ему должное — шутка (задуманная заранее или родившаяся внезапно) вышла превосходной. К сегодняшнему же вечеру новость о столь необычном прибытии инквизиторов в сейм разнесется по всей Праге, и посмотрим, отыщет ли отец Густав хоть одного сочувствующего.
На кафедре председательствующего и вокруг оной распространилось некоторое смятение, словно от брошенного в стоячий пруд камня. Фон Турн во всеуслышание поинтересовался, привезли ли парижские инквизиторы с собой орудия своего ремесла, сиречь дыбы, испанские сапоги, колеса и прочее, ибо все богатое хозяйство пражских доминиканцев случайно сгорело полгода назад, во время прошлого мятежа, а новым все никак не обзавестись. Мартиниц прикрикнул на веселящегося протестанта и начался привычный долгий танец взаимных расшаркиваний и представлений, помахивания в воздухе бумагами с тяжелыми печатями наместника святого Петра на земле и весьма искренних уверений в готовности шагать одними дорогами в светлое католическое завтра. Славата по-прежнему хранил молчание, которое показалось мне слегка презрительным, а господин Валленштейн откровенно ухмылялся — еще бы, такое неожиданное развлечение!
Маласпина, все это время топтавшийся на месте, как застоявшаяся лошадь, наконец улучил миг встрять в мирное гудение голосов, из которых отчетливо выделялось приглушенное урчание отца Густава и бархатное воркование Мартиница, оживленно решавших, какими правами обладают представители Папы за землях Праги, находящихся под властью императора Карла, который пребывает в затянувшейся ссоре с Павлом V, и каково теперь положение местного представителя небесной власти, то бишь Маласпины...
Тут-то господин кардинал и потребовал справедливости, которая для него выражалась в желании покарать чрезмерно болтливого секретаря наместника за распространяемую клевету на него, смиренного служителя Церкви, а еще лучше — с позором изгнать оного секретаря из Праги. Фон Турн обманчиво сочувствующим голосом поинтересовался, в чем же заключается эта клевета, Маласпина сгоряча брякнул, что подлюга Штекельберг прилюдно именует его сумасшедшим и самозванцем. Окружение фон Турна заранее зафыркало, а их предводитель недоуменно осведомился, что же тут клеветнического, ибо самой последней шлюшке из Нижнего города известно: не далее, как два месяца назад, господин Маласпина пребывал в доме скорби, и не поторопились ли лекари выпустить его оттуда?
— Вы же знаете, что это было подстроено! — взвился Маласпина. — Что я попал туда по доносу завистников!