Ich hatt' einen Kameraden…[60]
Ивиш бросилась к двери и открыла ее: она очутилась нос к носу с отцом: у него был веселый и даже торжественный вид.
— Что ты поешь?! — гневно выкрикнула она. — Что ты позволяешь себе петь?
Он с понимающей улыбкой посмотрел на нее.
— Подожди, — сказал он, — подожди немного, мой лягушонок: мы еще увидим нашу Святую Русь.
Она, хлопнув дверью, вернулась в свою комнату: «Плевала я на Святую Русь, я не хочу, чтобы разрушили Париж, и если они позволят себе что-нибудь такое, то увидишь, как французские самолеты полетят бомбить твой Мюнхен!»
Шум шагов в коридоре стих, все погрузилось в тишину. Ивиш одеревенело стояла посреди комнаты, стараясь не смотреть в зеркало. Вдруг раздалось три повелительных свистка, звук шел с улицы, и она задрожала с головы до ног. Снаружи. На улице. Все происходило снаружи: ее комната была тюрьмой. Ею распоряжались всюду, на севере, на востоке, на юге, повсюду в этой отравленной ночи, продырявленной молниями, полной шепотов и шушуканий, повсюду, но не здесь, где она оставалась затворницей и где вообще ничего не происходило. Ее руки и ноги задрожали, она взяла сумочку, провела расческой по волосам, бесшумно открыла дверь и выскользнула наружу.
Снаружи. Все снаружи: деревья на набережной, два дома у моста, которые розовят ночь, застывший галоп Генриха IV над моей головой: все, что имеет вес. Внутри ничего, даже ни единого дымка; нет никакого внутри, ничего нет. Я — ничто. «Я свободен», — подумал Матье, и у него пересохло во рту.
Посреди Нового моста он остановился и засмеялся: «Эту свободу я искал очень далеко; она была так близко, что я не мог ее видеть, что я не мог к ней притронуться, она была только мной. Я — моя свобода». Он надеялся, что однажды будет преисполнен радостью, пронзенный насквозь молнией. Но не было ни молнии, ни радости: только это лишение, эта пустота с головокружением перед самим собой, эта тревога, что его собственная прозрачность навсегда помешает ему себя увидеть. Матье протянул ладони и медленно провел ими по камню балюстрады: он был шероховатым, потрескавшимся, окаменевшей губкой, еще теплой от послеобеденного солнца. Вот он, огромный и массивный, он заключает в себе раздавленное молчание, спрессованный мрак, который является внутренним содержанием вещей. Вот он: полнота. Матье хотел бы зацепиться за этот камень, расплавиться в нем, наполниться его непрозрачностью, его покоем. Но он не мог быть Матье в помощь: он был снаружи, навсегда. Однако ладони Матье были на белой балюстраде, когда он смотрел на них, они казались из бронзы. Но именно потому, что он мог на них смотреть, они ему уже не принадлежали, это были ладони другого, кого-то снаружи, как деревья, как отражения, которые дрожали в Сене, это были отрезанные ладони. Он закрыл глаза, и они снова стали его: рядом с теплым камнем был только кислый и привычный привкус, привкус ничтожного муравья. «Мои ладони: неощутимая дистанция, которая открывает мне вещи и навсегда отделяет их от меня. Я — ничто, я ничего не имею. Такой же неотделимый от мира, как свет, и тем не менее изгнанник, как свет, скользящий по поверхности камней и воды, и никогда ничто меня не зацепит и не занесет песком. Снаружи. Снаружи. Вне мира, вне прошлого, вне самого себя: свобода — это изгнание, и я обречен быть свободным».
60
«У меня был товарищ» (нем.). — Популярная немецкая песня XIX века, которую позднее часто пели нацисты.