— В магазине заплатили, что положено? — спросил он, разглядывая потолок. — Вот и прекрасно! Может быть, вам что-нибудь нужно?
Балинт невольно посмотрел на свои ноги: башмаки с задранными вверх носами, будто старые линялые вороны, казалось, вот-вот взмоют в небо.
— Ничего не нужно, — сказал он упрямо.
— Где будете жить?
— В «Тринадцати домах» по проспекту Ваци, — сказал Балинт. — У моих крестных.
Минарович продолжал глядеть в потолок. Из мастерской веяло присутствием молодой женщины — слышался легкий, словно птичий, зевок, тихий шелест страниц перелистываемого альбома, приглушенный стук каблуков, — и это немного успокаивало взбудораженные нервы художника.
— Значит, у крестного? — повторил он. — Похвально! Если когда-либо понадобится моя помощь, милости прошу! А этот рисунок возьмите на память!
Балинт вспыхнул. Что мне с ним делать, подумал он испуганно. Такой подарок можно только повесить на гвоздь, у него же покуда не было и гвоздя. Однако на сердце стало чуть-чуть теплее; похоже, он все-таки полюбил этого рябого долговязого типа, странного какого-то недотепу. На рисунке была изображена старая крестьянка. Балинту она смутно напомнила жившую в деревне бабушку.
— Это кто нарисовал?
— Художник по имени Риппль-Ронаи[92].
Балинт опять покраснел.
— А я думал вы, — проговорил он разочарованно.
— Сохрани картину! — посоветовал Минарович. — Когда-нибудь она сослужит тебе службу. До свидания!
Балинт протянул ему руку.
— До свидания, — сказал он. — Зайду как-нибудь.
Выйдя из мастерской, Барнабаш Дёме, по крайней мере, четверть часа петлял по улочкам вдоль проспекта Йожефа, проверяя, нет ли за ним хвоста, потом, успокоившись, вышел на проспект Эржебет. Барнабашу тоже пора было подумать о крыше над головой: отец, министерский советник Шандор Дёме, через свойственника своего Минаровича, помощника полицмейстера города, узнал о том, что сына намерены арестовать за участие в коммунистическом движении среди студентов, и накануне выставил его из дому.
Господин советник приказал позвать к себе сына в семь часов утра. Барнабаш забыл постучать; отец, третий день лежавший с гриппом, сидел в постели и вставлял на место искусственную верхнюю челюсть.
— Не можешь постучать? — спросил он раздраженно, ладонью прикрывая рот. Его кряжистое, кургузое туловище казалось еще короче в кровати, седеющие усы растрепались, из-за редких волос розово просвечивала кожа черепа. Небольшой пухлый рот, привычно и весело смакующий в обществе сочные фривольные анекдоты, изрекающий барственно-глубокомысленные сентенции, сейчас опустился горькой складкой — обычное его выражение дома — и даже ослепительно-белая искусственная челюсть не могла взбодрить его. — А молодой барчук, слышу я, опять безобразничает! — проговорил советник и, моргая близорукими глазами (из тщеславия он никогда не носил очков), посмотрел на сына.
Барнабаш молчал. Мать, которую он заметил только сейчас, потому что она сидела за его спиной, в самом темном углу спальни, у двери, вдруг встала, намереваясь уйти. — Еще раз прошу вас, дорогая, останьтесь, — проговорил Дёме-старший, обращаясь к ней. — Если вы уйдете сейчас, может создаться впечатление, будто вы не единодушны со мной.
— Я пойду к себе, — чуть слышно сказала мать.
— Останьтесь, дорогая! — повторил советник. — Ну-с, молодой человек?
Студент не отозвался. — Понимаю, — насмешливо кивнул отец, несколько секунд помолчав. — Я отчетливо разобрал каждое твое слово. Хочешь сказать что-нибудь еще?
— Не знаю, в чем вы меня обвиняете, — сказал Барнабаш. Он смотрел на висевший над кроватью семейный герб в рамке, герб семейства Дёме Кохоноцких: меч с золотой рукояткой на зеленом поле, над ним два белых голубя. Голуби?
— Нет, вы только посмотрите на этого невинного барашка! — воскликнул советник, — Он не знает, в чем его обвиняют! Совсем как тот цыган, который под виселицей спрашивает, за что, собственно, его собираются вздернуть. Он, бедняга, тоже не знал, за прошлогодний или за позапрошлогодний разбой! Одним словом, ты не знаешь?
Барнабаш смотрел в пол.
— Ишь, раскраснелся, словно невинная девица, ненаглядный ты мой! — воскликнул отец, повернувшись к жене, молча сидевшей в темном углу. — Да, не знай я, что этот юный хлыщ и огонь прошел и медные трубы, чего доброго, поверил бы ему. А ну-ка, сынок, раскинь немного своим умишком!