Выбрать главу

Тарасова приговорили к десяти годам лагерей. Гаркавцева[1] и Черепинского[2] - к восьми. Меня - к семи. К семи годам был приговорен и Борис, которого, к общей нашей с Тарасовым радости, мы встретили в горьковской тюрьме. Эту тюрьму называли еще Соловьевской, по фамилии ее тогдашнего начальника.

В той же камере находился еще один наш воронежский одноделец. Василий Дмитриевич Климов[3]. Этот человек интересовал меня чрезвычайно. Именно он должен был создать группу боевиков и убить Вольтер. Климов - высокий, улыбчивый человек, но эта улыбчивость казалась мне очень суровой. Весь он словно бы принадлежал другой эпохе. Эпохе Желябова, Перовской, Халтурина. Когда я спросил Климова о Вольтер, улыбка исчезла с его лица. Он сказал, что пистолет дал осечку. Борис чуть ли не в первый день нашей встречи спросил Тарасова, почему мы так быстро провалились и почему именно нас, москвичей, арестовали первыми. Тарасов ответил загадочно. Он сказал, что теперь еще рано об этом говорить, поскольку ничего еще не закончилось.

Вскоре Тарасова, Бориса, Гаркавцева и меня отправили на этап.

По дороге простились с Борисом. Местом его дальнейшего заключения стал Унжлаг.

В кировской пересылке нас развели по разным камерам. Расставание с Гаркавцевым получилось неожиданно теплым. В моей памяти он остался именно таким, каким запомнился в те минуты: взрослым и очень печальным человеком.

Каким-то своим путем, может быть даже всегда рядом с нами, шли по этапу наши девушки - Аня Заводова[4], Аня Винокурова[5], Люся Михайлова[6].

Из кировской пересылки мой путь лежал до станции Фосфоритная, в Вятлаг.

Станция, куда меня привезли, называлась Сорда. Когда я вышел на платформу, то увидел, что она является частью огромной биржи, по которой, заросшие щетиной, темные от грязи и загара, одетые в рваную одежду, катали бревна зэки. С двух вышек за их передвижениями наблюдали часовые. По платформе ходил еще один часовой, с собакой. Воздух был необыкновенно свежим. По другую сторону железной дороги плотной стеной стоял лес. Дорога в зону была густо усыпана опилками.

Поначалу я работал землекопом на строительстве лесозавода. Мы рыли глубокий дренаж с колодцами вокруг электростанции, затем траншею для сброса дренажных вод в речку Нырмыч. Когда земляные работы закончились, работал в бригаде плотников. Здесь было полегче. Потом стал диспетчером планового отдела. Каждую ночь передавал в штаб Вятлага, что был расположен в так называемом Соцгородке, сводки. Все данные следовало передавать нарастающим итогом. Поскольку сложение итогов производил я сам, то иногда в Соцгородке обнаруживались ужасающие ошибки. Количество уложенной на бирже древесины вдруг становилось неимоверно большим или пугающе малым. Сводки принимал молодой лейтенант, у которого был вполне доброжелательный, почти приятельский голос. Он обнаружил, что виновницей всех моих ошибок является цифра "1", которая имела обыкновение, если первая в числе, или исчезать насовсем, или вдруг появляться где-нибудь внутри самого числа. Поэтому передача сводок иногда становилась похожей на игру. Каждый раз, когда я ошибался, лейтенант, посмеиваясь, спрашивал: "Израиль, опять заснул?" Я отрицал. Говорил, что просто задумался. Телефонистки, которые обеспечивали связь, смеялись в три голоса: "Заснул! Заснул!"

Лейтенант как-то сказал, что все мы, диспетчеры, как правило, западаем на какую-нибудь цифру. Но есть один диспетчер, который ошибается вне всякой логики. На воле был философом.

Можно сколько угодно спорить, одинаковы или нет были сталинские и гитлеровские лагеря, но все-таки это факт, что основы отчетности были у них совсем разные. У Гитлера смысл лагерной деятельности заключался в производительном уничтожении людей. У Сталина работала другая экономическая модель. Здесь с помощью одних только цифр определяли качество производственной деятельности. Точно по ленинской формуле: социализм - это учет. Механизмы принуждения и поощрения всегда находились в полном соответствии с отчетностью. Если в немецких городах не знали или делали вид, что не знают, почему в расположенных по соседству лагерях постоянно дымят трубы, то сталинские формы отчетности были распространены по всей стране, пока не довели ее до полного идиотизма.

При первой же возможности я покинул плановый отдел и перешел работать машинистом на электростанцию.

Вообще же своим избавлением от общих работ я во многом был обязан помощнику нарядчика и учетчику рабочей силы ОЛПа Борису Алексеевичу Полушину, который впоследствии стал известен под именем Бориса Чичибабина. Когда мы стали друзьями, я часто рассказывал ему о нашей организации, о сотнях, а может быть, даже и тысячах моих товарищей, которые ушли в подполье и ждут там своего особого часа. Слушая меня, Борис смеялся и говорил, что хотя все это и замечательно, но только поверить в это трудно. Однако мой революционный энтузиазм однажды все же коснулся его души, и он посвятил мне вот это стихотворение:

Когда враги меня убьют, Веселый рот землей набьют,

Тяжелой и сырою.

Засыплют мокрою землей

Мой смех, мой жар, мой юмор,

Но посмотрите: я - живой,

Ни капельки не умер.

Смотрю на мир из-под камней,

Тяжка земля сырая,

Заклятый враг идет по ней,

Ладошки потирая.

Ты думаешь, что я убит?

Что я во тьме ночую?

Еще не раз твой строй и быт

Мою вражду почуют.

И ты из тучи грозовой,

Что кружится над домом,

Еще услышишь голос мой

В глухих раскатах грома.

Любимым поэтом Бориса Чичибабина был тогда Владимир Маяковский. Иногда он просто говорил его стихами. Хотя и помнил наизусть стихи многих других поэтов. Особенно озорно и азартно Борис читал "Уляляевщину" Сельвинского. Например, вот это:

Ехали казаки, ды ехали казаки,

Ды ехали казаки, чубы па губам,

Ехали казаки, ды на башке папахи,

Ды на башке папахи, через Дон на Кубань.

Много спорили о Маяковском. Я говорил, что своими стихами он слишком облагородил советскую власть. Борис отвечал, что ничего подобного не было, ни о какой власти Маяковский не думал, а просто писал стихи. Это сама власть захотела, чтобы его стихи ее украшали. Настоящие стихи родятся сами по себе. Я запальчиво отвечал, что, значит, это ненастоящие стихи. Борис говорил с улыбкой: "Ты еще не понимаешь..."

Сам Борис писал настоящие стихи. Когда он читал "Махорку", у меня по спине всегда пробегал холодок.

После освобождения наши отношения, к сожалению, не восстановились. Когда в самом начале шестидесятых в журналах появились стихи Бориса Чичибабина, я был неприятно удивлен. Было такое чувство, что он предал самого себя. Сразу же вспомнилась его дурацкая привычка, которая нас, его друзей, всегда раздражала: чуть что, лезть на сцену, чтобы прочитать зэкам стихи Маяковского. Причем самые неуместные, учитывая особенности лагерной жизни. Я написал ему резкое письмо, но ответа не получил. Когда позже мы встретились, он сказал, что написал мне сразу же, послал много новых стихотворений, которые должны были бы нас примирить. Видимо, письмо его было перехвачено. Как позже я узнал от соседей, в тот год за моей квартирой следили.

А сборник стихов Чичибабина, посвященный Северу, как мне тогда казалось, был вообще полон лицемерия и цинизма. Деревни, тишина, медвяные леса... ладно. Но я не понимал, как можно было совместить колонны зэков, которые каждое утро Чичибабин провожал на вахте с деревянной дощечкой в руках, со словами: "Я прошел по Северу веселым".

И только много позже, вчитываясь в его настоящие стихи, я стал медленно прозревать. Все правда! Несмотря на весь кажущийся абсурд этой мысли - ведь он и на самом деле прошел по Северу веселым. Глаза его всегда светились, а губы улыбались. Он тогда любил Марлену Рахлину, был счастлив, когда получал от нее письма. Это были очень интеллигентные, умные девичьи письма. Отрывки из них, где не было ничего личного, а был острый взгляд на тогдашнюю жизнь, Борис с удовольствием читал своим немногим друзьям. Когда поток писем от Марлены Рахлиной неожиданно иссяк, Борис это событие пережил на удивление легко. Вскоре он снова был влюблен. Об этом мы узнали из его новых стихов: