Выбрать главу

Ванюшка в сохатиных пимах, одетых на катанки, по самый нос утопая в козьей дохе с высоким, стоячим воротом, смотрел, как мерно покачивается отцовская спина, напрягая порыжевший полушубок, лопнувший подмышками, подпоясанный перекрученным кушаком; переводил глаза в блескучую степную бескрай-ность и слушал однообразный, плачущий голос, — саму песню, ее слова он по первости не мог путем разобрать. Слушал, и от того, что отец сидел к нему спиной, Ванюшке чудилось, будто песня навеивается из степи, напевает ее тихий ветер, но, когда отец шевелил затекшими ногами, поворачивался к парнишке боком, он видел замершее отцовское лицо, расширенный и так остановившийся глаз, видел слезы, поблескивающие в глазницах, — вышибленные встречным ветерком, — видел полуоткрытый рот, подрагивающие губы, обметанные седой щетиной, и понимал, что поет все же отец, и так ему стало жалко отца, так жалко, что к моргающим глазам сразу же приступили слезы, и, переполнив неглубокие глазницы, потекли по щекам, скопляясь в уголках губ, отчего посолонело во рту. Но жалость не мучала, наоборот, внутри Ванюшки что-то сладостно расслаблялось, легчало, будто распахивался на шее тугой ворот, подставляя еще недавно сжатую, сопревшую грудь бодрящему освежающему ветерку. Этот ветерок, казалось, протекал и сквозь него… Потом ему стало жалко и себя все той же утешительной и тоже вроде беспричинной жалостью, потом — мать, сестер Таньку с Веркой и всех-всех на белом свете, даже Гнедуху, пятую зиму живущую в хозяйстве, ставшую такой же родной, как и отец с матерью; а после — что уж совсем негаданно — стало вдруг совестно перед всеми за неясную, может быть, поджидавшую впереди вину…

И набравшись сил, Чуя смертный час, Он товарищу отдавал наказ: Ты, товарищ мой, не попомни зла, Здесь, в степи глухой, схорони меня…

Услышав эти ясно пропетые, вернее, хрипло проговоренные слова, Ванюшка подумал, что они молвлены ему, и от неожиданного, опаляющего страха потерять отца нестерпимо захотелось сейчас же подползти ближе к отцовской спине, и, обнимая, целуя отца, со слезами умолять: «Не умирай, не умирай, папка, не умирай, миленький…» Но все в нем обмерло, опустошилось, сиял только ломящий, горько-синий, как снежная даль, одинокий свет. И не то чтобы он побоялся или постеснялся отца и не кинулся ему на шею, — хотя и стеснение было — нет, просто, он перестал вдруг ощущать себя, свою живую плоть, и лежал, не в силах шевельнуть даже пальцем, лежал и через призрачные наплывы слез все смотрел и смотрел в глубокое-глубокое небо.

А еще скажи, что я в степи замерз, А любовь ее я с собой унес…

И ему, Ванюшке, малому, несмышленому, когда песня заполнила всю его суть по самые края, тоже было жаль чего-то позади себя сегодняшнего и даже как будто произошедшего не в младенчестве, — это, ушедшее, безмятежное, он тоже жалел, — а бывшего, словно еще до рождения его в другой жизни, когда теперешняя Ванюшкина душа была душой ямщика-горюна, и она, эта призабытая ямщицкая душа, кажется, еще нарочно выманила его в степь, чтобы напомнить о себе, чтобы, потревожив Ванюшкину жалость, вновь счастливо слиться со всей его сутью. Когда он явственно почуял себя тоскующим ямщиком, еще сильнее хотелось плакать, но он крепился, стыдясь отца и мужского дела, ради которого и поехали в лес.

* * *

Долго ли коротко ли, но из степной ветреной голи сани легонько занырнули в молоденький березнячок, там-сям желтеющий соснами и копотно чернеющий кряжистыми лиственницами; и почудилось Ванюшке, будто вовсе и не в березняк вкатили, а вдруг от шуршания, искристого плеска и тонкого посвиста волн опустились в пронизанные столбами света покойные озерные воды. Такая непривычная благость, такая до звона в ушах, до оторопи полная тишина охватила парнишку, что он тут же прикрыл глаза в сладком изнеможении. Тишина баюкала, укачивала его на своих бережных, пухлых руках; лишь сани, словно детская зыбка на очеп подвешенная к вершинам берез, взвизгивали полозьями на излуках да постукивали на вспученных корнях, пересекающих проселок, Гнедухины копыта.

Когда парнишка приоткрыл глаза, стал смотреть сквозь бахрому опущенных ресниц, не давая слепяще-голубому небу хлынуть в глаза, то приблазнилось вдруг, что не едут они в санях, а кружатся, кружатся в хороводе с березами, утекающими вершинами в небесный купол, и послышалось: от берез, от тепло-синих теней на снегу тихим хором, сизоватым миражом плывет к небу уже не ямщицкая — ангельская песнь…