Выбрать главу

Арестованных он не допрашивал и зачастую в глаза их не видел, предпочитая то, что с легкой руки Карла Маркса мы называем специализацией и кооперированием. «Забойщик» Комаров в поте лица выбивал признания и шел к Шварцману, в чью задачу входило оформление протоколов. Здесь, разумеется, недоставало одной лишь грамотности, требовался еще и особого рода дар. Просто изложить признательные показания арестованного — не проблема, а чтобы твою работу должным образом оценили наверху, в ЦК ВКП(б), непременно нужно передать эмоциональный накал, продемонстрировать филигранное искусство и интеллектуальную мощь следователей МГБ. На Лубянке это называлось «французской борьбой» и делалось по шаблону: сперва арестованный все напрочь отрицал, заявляя, что ни в чем не виновен, а затем, прозрев под влиянием следователя и раскаявшись в содеянном, шел на полное и безоговорочное признание.

Невзирая на поточно–конвейерный характер «обобщенных» протоколов, стремительно вылетавших из–под пера Шварцмана, нареканий на их качество не поступало, и содружество Комарова со Шварцманом устраивало обоих. Еще бы, друг без друга они мало чего могли, а вместе представляли собой грозную силу, наподобие пикирующего бомбардировщика, способного внезапно извергать огонь на головы обреченных. Правомерность такого сравнения очевидна, ибо «пилот»

Комаров знал, как летать, а «штурман» Швацман — куда держать курс и в какой момент нажимать на кнопку бомбосбрасывателя.

В «Матросской тишине» слаженный дуэт распался, потому что сценарий следствия отводил каждому из них сольную партию. Тогда они запели на разные голоса.

Шварцман без сопротивления сознавался в том, что было и чего не было. Он дал показания, что, будучи ярым еврейским националистом, созывая под знамена со звездой Давида множество единоплеменников из всех подразделений МГБ, а также лично организовал убийство Кирова в Смольном. Следователи слово в слово фиксировали эти показания, а когда они сообразили, что их дурачат, — Шварцман имитировал сумасшествие и отказался принимать пищу, сославшись на то, что внутренний голос нашептывает ему, будто «суп сварен из бабы Цили», а его гражданская жена «вступила в интимную связь с управдомом Филипповым» — прибегли к помощи психиатров.

Назначенная следствием судебно–психиатрическая экспертиза, признав Шварцмана вменяемым, отметила, что он крайне впечатлительный, мнительный, трусливый человек, склонный к депрессивным реакциям; угнетенное состояние впервые возникло у него в 1945 году, в связи со смертью жены, что не помешало ему три месяца спустя сойтись с ее родной сестрой.

Сослуживцев Шварцман не щадил. В частности, о Комарове он отзывался с пренебрежением, называл его морально разложившимся типом, во всем подражавшим своему кумиру Абакумову и «сумевшим за сравнительно небольшие годы трижды жениться, не считая связей с другими женщинами».

На допросах Комаров держался достойнее Шварцмана и объяснял свои ошибки полнейшим доверием к Абакумову, в ком, на свою беду, вовремя не распознал матерого врага народа. А после допросов он усаживался за стол и регулярно писал письма совершенно одинакового содержания:

«Милый товарищ Сталин! К Вам, отцу родному, Советский народ несет свои радости и горе. Разрешите и мне в тяжелые для меня дни обратиться к Вам со своим несчастьем… Мне очень хочется, родной Иосиф Виссарионович, чтобы у Вас не было и тени сомнения во мне. Я очень прошу Вас вернуть меня к жизни, к работе, по которой я так стосковался. Я хочу быть в строю советских тружеников, чтобы иметь возможность вложить свой честный труд в общее дело. Мне еще только 35 лет и я еще могу сделать много полезного для своей Родины. Товарищ Сталин — предоставьте мне такую возможность. Безгранично преданный Вам — Комаров».

Читаешь этот крик души, дошедший до наших дней на пожелтевшем листке дешевой бумаги, ощущаешь всю глубину отчаяния Комарова, его ужас перед приближавшейся смертью, а в голове далекие от сочувствия мысли. Интересно, что подразумевал Комаров, из «Матросской тишины» умолявший «милого товарища Сталина» вернуть его к жизни, к работе, по которой он так стосковался? Какой «честный труд» он хотел вложить в «общее дело»? Неужели тот — вершившийся посредством резиновой дубинки?