Гости с трудом пришли в себя и почему-то прежде всего посмотрели на Сумского. Посмотрели, надо отметить, бестактно: он и так сидел с помятым, полинявшим лицом, а под взглядами окончательно посерел.
— Н-да... — протянул он, но тут же собрался с силами, сказал честно: — Это — да! Отлично!
В комнате поднялось невообразимое: все забили в ладони, стали скандировать.
— Еще!.. Еще!..
Но Роберт Иванович, подождав с хмурым видом, пока шум не утих, заявил:
— Настроения что-то нет. И накурено в комнате, — он потрогал горло с таким видом, словно у него от табачного дыма сел голос.
Никто и не подумал обижаться — все восприняли отказ как должное. Перевозбужденные, взбудораженные люди о чем-то разом говорили, а о чем, я думаю, они бы сами позднее не смогли ответить: стали вспоминать великих певцов, многие из которых уже умерли, загорячились, заспорили, чьи голоса были лучше; потом они яростно спорили еще и в коридоре, и на лестничной площадке, и на улице...
Сквозь общий гвалт пробился голос Аркадия Дмитриевича:
— Ольга Андреевна! Сюда, сюда идите, — он похлопал ладонью по освободившемуся рядом стулу и погрозил матери пальцем: — Ой-ой, Ольга Андреевна, я начинаю думать, что вы не соответствуете своему служебному положению... Как же так? Собираемся открывать оперный театр, ломаем голову, как бы завлечь хороших певцов, а тут свой... Рядом, наш, а вы — ни звука. Выходит, вы тоже считаете, что в своем отечестве талантов не бывает?
Пробираясь к нему, мать засмеялась:
— Нет-нет, я-то отнюдь так не думаю.
— Так в чем дело?
Она села рядом и о чем-то заговорила, а Аркадий Дмитриевич нахмурился, внимательно слушал и кивал. К ним присоединилась и Клавдия Васильевна, заставила мать потесниться, села на один с ней стул, обняла ее и тоже заговорила о чем-то с жаром, обращаясь то к Аркадию Дмитриевичу, то к матери.
Помнится, я различал отдельные слова и даже целые фразы, но в комнате стоял такой шум, что они как-то сразу выпадали из головы; хорошо запомнилось лишь, как Клавдия Васильевна на какие-то слова матери выкрикнула:
— Правильно. Уговори его обязательно. Пусть не боится: время сейчас уже не то...
И еще: слова Аркадия Дмитриевича:
— Оперный театр откроется года через два-три. Так ведь? Но о кадрах пора думать. А здесь — свой... Еще коллектив сколько притираться будет. К тому времени он и успеет окончить консерваторию.
После того вечера потянулось бесконечно долгое жаркое лето, наполненное ожиданием и для Роберта Ивановича и для меня: отчиму стало неудобно отговариваться, он собрал документы и отправил в консерваторию, а я в тот год окончил десять классов и к отцу не поехал — настала пора определяться в жизни.
В школе я учился хорошо и одинаково ровно шел как по литературе, так и по математике, но ярко выраженной тяги, интереса к какой-либо специальности не было; зимой и весной я с некоторым смятением листал толстенную книгу — перечень высших учебных заведений, хотел поступить то в один институт, то в другой, а сам все чаще вспоминал довоенные игры с отцом: вороненый браунинг, неизвестно как и откуда появлявшийся на столе в желтом круге от лампы, ту мальчишескую тягу к оружию, солидную тяжесть пистолета в руке, наполнявшую тело горячей силой... Все ярче я стал представлять себя в офицерской форме, с кобурой на боку, в сапогах, запыленных в далеких походах.
К концу выпускных экзаменов твердо решил: пойду в военное училище, и не в простое, а в пограничное.
Первая половина июля прошла в собирании справок, в толкотне у кабинетов врачей медицинской комиссии, в заполнении анкет, утомительно дотошных, с многочисленными вопросами, порой ставившими в тупик; биография пока была небольшой, а листы анкеты — огромные, я путался в них, делал ошибки, меня раза два или три повестками вызывали в военкомат переписывать анкету, что, в общем-то, удручало, зато я вдоволь насмотрелся на офицеров, всегда подтянутых, собранных, скупых на слова, обладавших удивительным умением властно приказывать, не повышая голоса, и это еще сильнее укрепило желание стать военным. Наконец, в военкомате сказали: «Никуда не уезжай. Жди повестки... Бегай пока, наращивай мускулы — пригодятся». С утра я уходил на водную станцию и пропадал там до вечера, до тех пор, пока солнце не тяжелело, и лучи его уже не освещали пляж, а отчетливо высвечивали далекий берег широко разлившейся у плотины реки. Путь до водной станции был не близок: сначала парком по широкой, посыпанной мелким песком аллее, затем — километра два — сосновым бором до мельзавода. Здание его из темно-вишневого кирпича было такой ровной кладки, что казалось литым; своими остроконечными очертаниями, узкими и от этого всегда темными окнами оно напоминало средневековую крепость. У плотины, воздвигнутой для завода, река разлилась, дно ее расчистили, на воде установили мостки и вышки, а берег засыпали песком.