Выбрать главу

Здесь было не место тщательному и любовному разбиранию формы, прослеживающему и оттеняющему каждую деталь, каждый излом этой формы и сохраняющему притом ее общую цельность. Но не могло здесь быть и той скупости, которой он тоже достиг — той упоительной гибкой линии, которой он очерчивал совсем недавно своего «Молодого человека с бутербродом», немного щеголяя ее очищенным лаконизмом, опуская подробности, властно подчиняя их общему контуру, — не хуже, если не лучше Брюллова, с детства державшего в руке карандаш.

Мастерство и того и другого рода, нажитое таким трудом, здесь было бессильно — и в том и в другом сохранялся еще оттенок некоей заданной правильности, некоего безразличия к предмету, который нужно заключить в одинаково безупречные формы: там рука обгоняла чувство.

Сейчас же его рука полностью подчинялась чувству. Контура, так непреложно обозначающего границы предмета, не стало вовсе, и граница эта легко растворялась то в тени, то в свете. Нервная энергичная штриховка формировала крупные объемы, отчеканивая одни подробности, а другие безжалостно стирая, поглощая. Здесь торжествовала не последовательная логика правильного рисования, а всепоглощающий инстинкт громадного таланта, способного дерзко перешагнуть за правила. Так он вдруг взял и нарисовал на одном из листов стул в обратной перспективе, что противоречило и букве, и духу академических узаконений, что просто не могло бы никому из его современников прийти в голову. Поистине удивительные, ни на что не похожие рисунки, свидетельства той необъятной творческой свободы, которую обрел художник в последние месяцы своей жизни. Ничего хотя бы приближающегося к ним не знало русское искусство ни до Федотова, ни еще долгое время после него. В них он перекликается с другим великим безумцем, Михаилом Врубелем, родившимся на сорок с лишним лет позже Федотова (безумие никому еще не прибавляло таланта — да, но подчас бывало способно снять или ослабить предрассудки, сдерживающие самовыражение художника). Рисунки эти, сильно содействовавшие картине, давно отделились от нее, сами по себе вошли в историю искусства, и не успей Федотов написать свою картину — они бы все равно существовали как самостоятельные произведения высокого искусства.

Но картина «Игроки» была написана.

Стало уже принято, воздавая должное рисункам, о самой картине отзываться более сдержанно или хотя бы более кратко и в слегка извиняющемся тоне. Это несправедливо. Да, нет в ней той нервной, беспокойной живописи, которую Федотов уже обнаружил в «Анкор, еще анкор!». Да, не достиг он в ней той раскрепощенности, которая поражает нас в рисунках. Но в ней он сделал шаг еще более смелый и еще более опередил свое время, чем в «Анкор, еще анкор!».

Несколько часов, проведенных во взаимном обмане, соперничестве и борьбе, в победах и поражениях, страстях и расчетах, игроки были вместе. Зеленый прямоугольник сукна соединял их маленький кружок, а свет свечи отгораживал от окружающего полумрака. Все эти часы тянулась тоненькая ниточка надежды, что-то могло вдруг перемениться, игра еще не была кончена. Но безумная ночь миновала, катастрофа свершилась. Выигравшие со своими тяжелыми головами, затекшими поясницами и ноющими суставами оказались в одном мире, а Проигравшийся с охватившим его чувством полной безысходности — в другом, по ту сторону невидимой преграды, вставшей между ними.

Свет, пространство и движение разделили их в картине. Он, почти прижавшийся к стене в глубине комнаты, ярко освещен двумя свечами, стоящими на столе, и фигура его отбрасывает ту самую «двойную тень», образующую над ним подобие двойного темного нимба. Они, находящиеся ближе к зрителю и по эту сторону стола, предстают темными фигурами, то лишь отчасти тронутыми светом, то почти неосвещенными — силуэтами. Он покоен и неподвижен. Они извиваются и шевелятся.

Сокрушенный и низвергнутый, он не рыдает, не хватается за голову, не вздымает лицо к потолку и не воздевает в ужасе рук. Он застыл, одна рука его продолжает сжимать стакан с вином, а вторая, беспомощно вывернутая ладонью вверх, покоится на столе — жест нелепый, но в нелепости своей такой же убедительный, как счастливо найденный несколько лет тому назад жест Бедной девушки, которая в тупом отчаянии ковыряла ткань кончиком ножниц. Проигравший почти смешон: недокуренная сигара глупо торчит из оскаленного рта, а лицо, и без того искаженное неестественным нижним светом, растянулось в гримасе, карикатурно напоминающей улыбку. Он похож на сумасшедшего и, видимо, близок к тому.

Безнадежность его жизненной ситуации так глубока, что лишила его способности действовать и погрузила в прострацию. Это покой безумия, некий транс. Отрешенный, неподвижный и безмолвный, он как зритель, расположившийся в креслах партера, глядит на актеров, глядит на своих недавних партнеров со стороны, но, скорее всего, не видит их, смотрит сквозь них, прямо на нас, как бы обращаясь к нам с истиной, внезапно открывшейся ему в высшем прозрении бреда, и нам они явлены такими, какими воспринимает их он своим внутренним взором.

Все трое отшатнулись, шарахнулись от сильного света, загадочно распространяющегося из центра комнаты и от Проигравшего, так резко освещенного этим светом. Их разбрасывает, как при действии центробежной силы, или, скорее, как при сильном взрыве; и двойные тени, стремительно разбегающиеся во все стороны, словно подсказывают пути их дальнейшего движения.

Все трое — чудовищные, уродливые фантомы, носители зла, выигравшие, но одновременно и проигравшие, наказанные за свою победу бесконечным страданием, непонятной нам, но ощутимой мукой.

Они безлики. Не буквально, конечно: у каждого свое характерное лицо, свое сложение, своя повадка — но все это, в сущности, не важно для смысла картины, как важны были самодовольная ухмылка и старательно втянутое брюшко Майора, или жеманно-застенчивая гримаска Дочери, или полудетская мордочка незадачливого Аристократа. Все трое разные, но все как один, их можно было бы поменять местами, и картина осталась бы такой же. И все они страшны.

Откуда взялись эти монстры? Не тогда ли они привиделись Федотову, когда он, уже охватываемый то находящим на него, то откатывающимся безумием, бродил по Васильевскому острову, избегая знакомых, отшатываясь от встречных, и живые люди казались ему парикмахерскими куклами, а парикмахерские куклы усмехались и подмигивали ему из своих витрин?

Они безобразны, антиэстетичны во всем — в своей антипатичной внешности, вульгарном физиологизме и неуклюжести движений, а неровный свет делает их еще более отталкивающими.

Они безжизненны. Что-то неестественное чудится в том, что все они разом начали тянуться и извиваться, так как если бы, скрежеща и скрипя, задвигались вдруг одновременно пущенные в ход три заводных механизма или три гальванизированных кадавра.

Три нежити, три пустые души, срифмованные с тремя пустыми рамами, почему-то висящими на голой стене (самая крупная посередине, две поменьше по бокам от нее), — тремя зеркалами, в которых нечему отражаться, потому что, как давно известно, нечистая сила не имеет отражения.

Заурядное и безобидное действие человека, потягивающегося и разминающегося после долгой неподвижности, оборачивается тут неожиданной стороной. Действие это по своей природе не мгновенно и не конечно: однажды начавшись, оно может тянуться неопределенно долго, а может и неожиданно прерваться. В картине оно растягивается до бесконечности, становясь образом всепоглощающей, неизживаемой маяты, охватившей всех троих. Испуганные духи — те, которые с визгом и воем бросились при крике петуха, кто как попало, — могли завязнуть в окнах и дверях в таких точно позах и с таким точно выражением на своих странных физиономиях.